Cahiers du monde russe Russie - Empire russe - Union soviétique et États indépendants

53/4 | 2012 Varia

Édition électronique URL : http://journals.openedition.org/monderusse/7690 DOI : 10.4000/monderusse.7690 ISSN : 1777-5388

Éditeur Éditions de l’EHESS

Édition imprimée Date de publication : 15 décembre 2012 ISSN : 1252-6576

Référence électronique Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 [En ligne], mis en ligne le 01 décembre 2013, Consulté le 23 septembre 2020. URL : http://journals.openedition.org/monderusse/7690 ; DOI : https://doi.org/ 10.4000/monderusse.7690

Ce document a été généré automatiquement le 23 septembre 2020.

© École des hautes études en sciences sociales 1

SOMMAIRE

Articles

Государственные институты и гражданские добродетели в политической мысли Н.И. Панина (60 – 80-е гг. XVIII в.) Константин Д. Бугров

Témoignages et œuvres littéraires sur le massacre de Babij Jar, 1941-1948 Boris Czerny

Une philosophie dans les marges Le cas du conceptualisme moscovite Emanuel Landolt et Michail Maiatsky

• • • Comptes rendus • • •

Russie ancienne et impériale

Pierre Gonneau, Aleksandr Lavrov, Des Rhôs à la Russie Marie-Karine Schaub

A. Miller, D. Svizhkov and I. Schierle, éds. , « Poniatija o Rossii » Richard Wortman

Brian L. Davies, ed., Warfare in Eastern Europe André Berelowitch

David Moon, The Plough that Broke the Steppe Alessandro Stanziani

Matthew P. Romaniello, The Elusive Empire Mikhail Krom

Robert O. Crummey, Old Believers in a Changing World Aleksandr Lavrov

Evgenij Akel´ev, Povsednevnaja žizn´ vorovskogo mira Moskvy vo vremena Van´ki Kaina David L. Ransel

Catherine Evtuhov, Portrait of a Russian Province Olga E. Glagoleva

Daniel´ Bovua [Daniel Beauvois], Gordiev Uzel Rossijskoj imperii Aleksej Miller

Anton A. Fedyashin, Liberals under Autocracy Fyodor Gayda

Elisa M. Becker, Medicine, Law, and the State in Imperial Russia Michel Tissier

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 2

Michael A. Reynolds, Shattering Empires David McDonald

Période soviétique et postsoviétique

Nicolas Werth, Alexis Berelowitch, L’État soviétique contre les paysans Lucien Bianco

Taline Ter Minassian, Reginald Teague-Jones. Au service secret de l’Empire britannique David Schimmelpenninck van der Oye

Rajnhard Nahtigal´, Murmanskaja železnaja doroga 1915-1919 gg Alexandre Sumpf

Marjorie L. Hilton, Selling to the Masses Larissa Zakharova

Olga Kucherenko, Little Soldiers Vanessa Voisin

Klaus-Michael Mallmann, Andrej Angrick, Jürgen Matthäus, Martin Cüppers, éds., Die « Ereignismeldungen UdSSR » 1941 Nathalie Moine

Eero Medijainen, Olaf Mertelsmann, éds., Everyday Life in Stalinist Estonia | Olaf Mertelsmann and Kaarel Piirimäe, éds., The Baltic Sea Region and the Cold War Juliette Denis

Natalja Šlihta, Cerkva tyh, hto vyžyv John-Paul Himka

Laurent Henninger (présentation de), Les maréchaux soviétiques parlent Aleksandr Lavrov

Timothy Snyder, Bloodlands Amir Weiner

David Brandenberger, Propaganda State in Crisis Yves Cohen

Alain Blum, Yuri Shapoval, Faux coupables David Shearer

Katerina Clark, , the Fourth Rome Gábor T. Rittersporn

Evgeny Dobrenko, Galin Tixanov, eds., A History of Russian Literary Theory and Criticism Catherine Depretto

Christina Ezrahi, Swans of the Kremlin И.В. Нарский - I.V. Narsky

Kristin Roth-Ey, Moscow Prime Time Larissa Zakharova

Valérie Pozner, Natacha Laurent, éds., Kinojudaica Thomas Chopard

Rachel S. Platonov, Singing the Self GLEB Tsipursky

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 3

Stephen Brain, Song of the Forest Laurent Coumel

Golfo Alexopoulos, Julie Hessler, and Kiril Tomoff, eds., Writing the Stalin Era Jean-Paul Depretto

Robert van Voren, Cold War in Psychiatry Gregory Dufaud

Svetlana Gorshenina, Asie Centrale Beatrice Pénati

Lewis H. Siegelbaum, ed., The Socialist Car Mathieu Flonneau

Mark Pittaway, The Worker´s State Lewis Siegelbaum

Stephen J. Collier, Post-Soviet Social Frédéric Keck

Jane R. Zavisca, Housing the New Russia Hélène Richard

Ouvrages généraux

Yves Cohen, Le siècle des chefs Alessandro Stanziani

David El Kenz, François-Xavier Nérard, éds., Commémorer les victimes en Europe Françoise Mayer

Varia

Charlotte Krauss, Tatiana Victoroff, éds., Figures de l’émigré russe en France aux XIXe et XXe siècles Leonid Livak

Rick McPeak, Donna Tussing Orwin, eds. Tolstoy on War Michel Aucouturier

Ivan Foletti, Da Bisanzio alla Santa Russia | N. P. Kondakov, Iconographie de la Mère de Dieu Olga Medvedkova

Boris Pilniak, Racines du soleil japonais Léon-Paul Schaub

Aleksandr I. Andreev, Dany Savelli, eds., Rerikhi: Mify i fakty Susanna Soojung Lim

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 4

Articles

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 5

Государственные институты и гражданские добродетели в политической мысли Н.И. Панина (60 – 80-е гг. XVIII в.) Les institutions d’État et les vertus civiques dans la pensée politique de Nikita Panin (1760-1780) State institutions and civic virtue in Nikita Panin’s political thought (1760s-1780s)

Константин Д. Бугров

NOTE DE L'AUTEUR

Статья подготовлена в рамках реализации гранта Правительства РФ по привлечению ведущих учёных в российские образовательные учреждения высшего профессионального образования и научные учреждения государственных академий наук и государственные научные центры Российской Федерации. (Лаборатория эдиционной археографии, Уральский федеральный университет). Договор № 14.А12.31.0004 от 26.06.2013 г.

1 Нередко политическая история России XVIII – XX вв. рассматривается преимущественно как история модернизации властных структур и институтов самодержавной монархии. Однако наряду со структурно- институциональным подходом к анализу политической истории России возможен и другой – реконструкция специфического понимания политики, характерного для людей ушедших эпох. Насколько эффективен подобный подход для изучения российской политической истории?

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 6

2 Именно этот вопрос обсуждается в настоящей статье на материалах, раскрывающих политическую мысль одного из наиболее влиятельных государственных деятелей екатерининской России – Н.И. Панина, чье интеллектуальное наследие включает несколько крупных проектов, посвященных политическим реформам (некоторые из них были предложены 762 г.1, другие – выдвинуты позднее, в начале 80-х гг. XVIII в.2). Историографическая традиция обычно расценивает эти проекты как важный элемент российской конституционалистской традиции; в рамках подобной модели акцент делается на институциональных «ограничениях», которые Панин надеялся установить для самодержавной власти с помощью особых политических институтов. 3 Так, в лекции LXXVII «Курса русской истории» Василий Ключевский охарактеризовал предлагавшийся Паниным Императорский совет как «чисто совещательное учреждение, нисколько не посягавшее на полноту верховной власти <…> закономерное, гласным законом установленное учреждение с оформленным порядком делопроизводства»; Совет должен был быть не более чем «законодательной мастерской», в нем «неясно и неумело предначертан будущий Государственный совет Сперанского, оказавшийся вполне безопасным политически»3. Полностью противореча самому себе, Ключевский вновь упоминал о проекте Панина в лекции LXXIX «Курса»: Граф Никита Панин вскоре после переворота предложил императрице проект Государственного (так! – К.Б.) совета. Граф Никита не был совершенно чужд аристократических идей 1730 г. Он недаром долго жил посланником в Стокгольме, и шведский Государственный совет с аристократическим составом был для него образцом высшего правительственного учреждения. <…> Екатерина приняла было проект Панина и даже подписала манифест о новом постоянном совете, даже назначила его членов, но кто-то растолковал ей мысль Панина, и подписанный манифест остался необнародованным.4 4 Ключевский, таким образом, зафиксировал обе «классические» точки зрения на проект Панина, на основании которых и сложились две ведущие традиции в историографии. Противоположные мнения продолжали доминировать: так, на рубеже XIX – XX вв. Николай Чечулин считал, что проект Панина был попыткой рационализировать абсолютную власть, не посягая на нее5, тогда как Василий Бильбасов настаивал на республиканских устремлениях автора проекта6. Разумеется, аргументация изменялась с течением времени – так, в XX в. проекты Панина стали считаться частью «дворянской мысли», оказавшись связаны с сословной либо классовой детерминацией (во многом такая концепция опиралась на работы Григория Гуковского, который расценил панинский проект как манифест «дворянской фронды» и, таким образом, вписал биографию Панина в широкий контекст социальной борьбы 7). Но в целом проблема остается все той же, вне зависимости от того, считаются ли проекты Панина орудиями борьбы с самодержавием8 либо попытками бюрократической рационализации9: поскольку история Панина предстает как история преобразования властных структур (вне зависимости от того, была ли это реформа или заговор), постольку эта история имманентно связана с прояснением вопроса об оппозиционности. Анализ

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 7

институциональной архитектуры предлагавшихся государственных преобразований реконструируется как программа, которая затем связывается с социальными аспектами получая «сословный», «аристократический» или «бюрократический» характер. Однако позволяет ли это убедительно интерпретировать содержание проектов Панина и реконструировать его представления о политике? Ниже я постараюсь показать, что проблема институциональных реформ в панинском понимании политики занимала второстепенное (хотя и важное!) место и была, в сущности, следствием его представлений о том, какими гражданскими добродетелями должен обладать государственный муж.

5 Необходимо отметить, что внимание исследователей политической истории России Нового времени в последние годы все больше фокусируется на социокультурной специфике этого периода, демонстрирующей себя в литературных процессах, глоссариях и дискурсивных моделях – прежде всего, здесь надо назвать прорывную работу современной исследовательницы Елены Марасиновой10, а также ряд других исследований 11. В отношении Панина подобные попытки предпринимались и ранее. Так, Уолтер Глизон попытался (хотя и со спорным успехом) доказать факт устойчивого влияния на членов панинского окружения идей Самуэля Пуффендорфа и Христиана Вольффа12. В свою очередь, Владимир Берелович указал на эклектизм «Рассуждения о непременных государственных законах» и отсутствие в нем единой концептуальной логики, предложив «сконцентрировать внимание на противоречиях в его тексте»13. 6 Крайне ценными в данном отношении являются источники, позволяющие очертить границы подобной генеалогии – каталоги рукописных и печатных изданий из библиотеки Паниных14, ранее не использовавшиеся для изучения политической мысли этого екатерининского сановника. И хотя данная статья не имеет своей целью реконструкцию связи между конкретными текстами (например, между текстами Панина и Монтескье, что само по себе является интереснейшей задачей), именно такой метод я считаю принципиально важным при изучении понимания исторических феноменов их современниками.

I

7 Важнейшим из предполагаемых институциональных ограничений самодержавной власти традиционно считают Императорский совет, проект которого Панин предложил Екатерине II в 1762 г., практически сразу после переворота. Панин предлагал создать четыре (или, при необходимости, пять) департаментов, управляемых «штатцкими министрами» (в позднейшей правке документа – «статскими секретарями», в соответствии с пожеланием императрицы). Каждый департамент имел отраслевую специализацию и, по- видимому, должен был включать соответствующие коллегии. Императорский совет объединял министров и «императорских советников», которые должны были участвовать в обсуждениях внутри Совета. Как правило, комментарии историков относительно этого проекта подчеркивают

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 8

его конституционный и «ограничительный» по отношении к императорской власти характер. В пользу этой точки зрения приводятся следующие аргументы: министры были ответственны перед «публикой», несменяемы и могли де-факто накладывать вето на решения монарха, отказываясь подписывать («контрасигнировать») проекты законов15.

8 Казалось бы, Панин и впрямь – оказываясь, таким образом, в числе первопроходцев для российской политической традиции – предлагал «публичную ответственность» членов Совета: <…> Когда государевы дела выходят из сих мест правительства, всякой сюрприз и ошибку публика приписывает министрам государевым, яко людям местным в государстве, которые особливым побуждением обязаны оное предостерегать, и сами так дерзко не могут взлагать то на государя, будучи честью и званием также обязаны к отчету не токмо перед своим государем, но и перед публикою. <…> Напротив того всякое благое и полезное дело тем, конечно, не меньше остается единственно на счет славы государевой, потому что он свой разум, разсуждение, желание, волю и избрание к тому употреблять изволит.16 9 Однако Панин не предполагал никакого коллегиального органа, перед которым члены Совета могли бы отвечать; таким образом, речь не идет об ответственности в институционально-процедурном смысле (дополнительные аргументы, позволяющие поддержать и развить это предположение, будут предложены нами в заключительной части статьи). Одновременно Панин настаивал на том, что министры и советники должны «иметь сверх способности, знания и разума, качества телесных сил к таковым большим заботам», и заключал, что «ослабление» может «требовать и перемены в их персонах»; таким образом, члены Совета – вопреки устоявшемуся мнению историков о проекте – были сменяемы17.

10 Принимаемые на заседаниях Совета акты и впрямь должны были быть «контрасигнированы тем штацким министром, по департаменту которого то дело производилось, дабы тем публика отличать могла, которому оное департаменту принадлежит». Однако Панин отрицал саму возможность голосования в Совете, оставляя монарху исключительное право на принятие итогового решения «самодержавным повелением». Решению должна была предшествовать дискуссия; предполагаемое министерское вето в этом случае стало бы ущемлением мнения других членов Совета (особенно императорских советников, которые в таком случае превратились бы в чисто декоративные фигуры), и вся дискуссия утратила бы смысл. 11 Таким образом, сложно признать принадлежащий Панину проект Императорского совета инструментом ограничения власти монарха. Отметим, что само представление об уникальном «ограничительном» характере панинского проекта 1762 г. вырывает этот проект из исторического контекста и встраивает его в диахроническую иерархию российского конституционализма, направленную на достижение «современного конституционного порядка»18. Однако на деле проект Панина был частью широкого процесса политического поиска, в котором участвовали многие представители российской политической элиты рубежа 50 – 60-х гг. XVIII в. и

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 9

который был, по-видимому, спровоцирован политическим кризисом последних лет правления Елизаветы. Концепция высшего совещательного органа оказалась среди центральных тем политического дискурса в этот период, позволяя выражать найденные решения конкретными политическими и административными формулами19. 12 К тому же, само понятие «Совета» не было новым для российской элиты. Европейская литература Нового времени изобиловала отсылками к «министрам» и «советам»; в данной связи следует назвать таких авторов, как кардинал Ришелье20, Самуэль Пуффендорф21, Монтескье22, Эмер де Ваттель23 – упоминая лишь тексты, которые были известны в России и с которыми Панин наверняка был знаком. 13 С другой стороны, он был знаком и с европейской практикой – королевскими советами разных государств, от Швеции до Франции. Традиционные указания на любовь Панина к шведским образцам (это мнение в историографии восходит к запискам Е.Р. Дашковой24) не находят, насколько можно судить, подтверждения в практике Швеции «Эры свобод» – более вероятным выглядит обращение Панина к опыту французской монархии25; об этом может говорить численность и функциональная специализация членов предполагавшегося Императорского совета (в Швеции, согласно «Форме правления» 1720 г., президенты коллегий не входили в состав риксрода26, в то же время численность членов совета существенно превышала то число, которое предлагал в своем проекте Панин); в пользу Франции говорит и использовавшаяся в проекте Императорского совета терминология (например, употребление слова «министр»). Впрочем, российский XVIII в. обладал собственной (пусть и не очень богатой) традицией, связанной с Верховным тайным советом времен Екатерины I и Петра II и восходящей ко временам Петра Великого27; обращения к этой традиции также встречаются при изучении упомянутого выше политического поиска рубежа 50 – 60-х гг. XVIII в.

14 Как бы то ни было, проект Панина был отвергнут императрицей. Отказу предшествовала полемика, которую Екатерина инспирировала среди своего окружения; нам известно пять «мнений» о проекте, принадлежащих различным придворным. Одно из них, «мнение» генерал-фелдьцейхмейстера Александра Вильбоа, было напрямую враждебно предложениям Панина; Вильбоа опасался, что члены Совета могут стать фактическими соправителями императрицы, превратив, таким образом, монархию в олигархию или «аристократию». Подобные аргументы следует расценивать как риторические преувеличения. Вильбоа выдвинул серьезные обвинения в адрес проекта Панина, опираясь не столько на анализ текста, сколько на опыт событий 1730 г., автоматически оцениваемый как негативный – хотя эту негативную оценку в полной мере разделял и сам подвергшийся критике Панин. Риторическая стратегия «мнения» Вильбоа – наряду с замечанием Дашковой о «шведских» симпатиях Панина и «Записками» Михаила Фонвизина – до сих пор востребована в качестве источника исследовательских концепций, однако о содержании проектов Панина она говорит мало.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 10

II

15 Если Императорский совет Панина – как мы постарались показать выше – не был орудием процедурного ограничения суверенной власти императора, остается другая часть обширного панинского проекта – предложенная им реформа Сената.

16 Какие функции Панин оставлял Сенату? В «Рассуждениях вечера 28 марта 1783 г.», записанных Павлом Петровичем со слов умиравшего Никиты Панина, политическая роль Сената была обрисована в следующих словах: «хранитель законов и исполнитель законов». Согласно этому документу, Сенат должен был частично избираться провинциальным дворянством (при утверждении кандидатов императором). Быть может, здесь находится зародыш «конституционной» системы, дворянского парламентаризма, который призван стать институтом сдерживания самодержавного произвола? Именно так считал внучатый племянник верного секретаря Панина, Дениса Фонвизина – декабрист Михаил Фонвизин, который в своих мемуарах отмечал: [Панин] предлагал основать политическую свободу, сначала для одного дворянства, в учреждении верховнаго сената, котораго часть несменяемых членов (inamovibles) назначалась бы от короны, а большинство состояло бы из избранных дворянством из своего сословия лиц.28

17 Сенат, по словам Михаила Фонвизина, должен был стоять во главе иерархии выборных органов и обладать правом законодательной инициативы.

18 Мнение Михаила Фонвизина оказало сильное влияние на историографию. Однако в проекте 1762 г. Панин не только открыто критиковал амбиции Сената в отношении законотворчества, но и повторил классический для монархизма набор аргументов относительно того, что многочисленное собрание не способно обеспечить быстрое принятие решений; сходное разделение функций между Советом и Сенатом присутствует и в бумагах 80- х гг. XVIII в. Сенат, согласно Панину, должен был быть наделен «правом представления» монарху, однако сам этот концепт – очередное заимствование из французской интеллектуальной традиции, по-видимому, почерпнутое из трудов Монтескье – оставался довольно-таки туманным29. 19 Более того, Панин не проявлял особенного внимания к процедурным аспектам отношения между Сенатом и монархом, отмечая в ходе полемики вокруг своего проекта: Невозможно думать, чтоб Сенат зделал Государю представление на его имянной указ, не объясня тому законную причину. А исполнение по вторичному о том от Государя повелению само собою разумеется. Дальнее о том предписание имело б образ несовершенства или сумнительства о самодержавстве.30

20 Тот факт, что Панин не стал детально рассматривать процедурные аспекты «права представления» и даже отказывался считать сенатское «право представления» новацией, ссылаясь на петровский «Генеральный регламент»

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 11

(правда, в известной степени переосмыслив его положения), вряд ли можно считать «ловушкой» для императрицы. Напротив, это – важнейшее свидетельство в пользу того, что Панин не ставил для себя задачей формирование жесткой, формализованной системы политического баланса, основанной на строгом разграничении прерогатив и полномочий. Да и выборность Сената не ставилась Паниным в центр политической стратегии; эта проблема затронута только в поздней записке Павла Петровича, тогда как проект 1762 г. не содержит упоминаний о выборном характере каких бы то ни было органов власти.

21 Вместе с тем, Сенат в построениях Панина определенно связан со своеобразным «представительством». В тексте записки Павла Петровича отмечалось: Должно различать власть законодательную и власть законы хранящую и их исполняющую. Законодательная может быть в руках государя, но с согласия государства, а не инако, без чего обратится в деспотизм. Законы хранящая должна быть в руках всей нации, а исполняющая в руках под государем, предопределенным управлять государством. 22 В силу того, что «законы хранящая» власть должна быть связана с исполнительной и согласована с ней, «необходимо нужен свободный выбор членов собрания таковой власти, как и выборы по наместничествам, которыя конфирмуются государем, чем обе власти споспешествуют к лутчему содействию, а как надобен залог твердости постановления, обезпечивающий государство и государя, то и будет сим собрание мужей, пекущихся о благе общем в сохранении законов»31. Аналогичным образом обрисовывается положение Сената и в других документах, формирующих комплекс проектов Панина; Сенат – «собрание мужей», «залог твердости», «хранитель законов», призванный представлять «нацию» и исполнять функции судебной власти.

23 Что Панин имел в виду под «нацией»? Обратимся к знаменитой политической формуле, отчеканенной Паниным в «Рассуждении о непременных государственных законах» – определению уникальности российской формы правления: «Государство не деспотическое: ибо нация никогда не отдавала себя государю в самовольное его управление и всегда имела трибуналы гражданские и уголовные, обязанные защищать невинность и наказывать преступления; не монархическое: ибо нет в нем фундаментальных законов; не аристократия: ибо верховное в нем правление есть бездушная машина, движимая произволом государя; на демократию же и походить не может земля, где народ, пресмыкаяся во мраке глубочайшего невежества, носит безгласно бремя жестокого рабства»32. 24 Для Панина термины «нация» и «народ» не были взаимозаменяемы. Говоря о «народе», Панин обычно подразумевает «простой народ». Например, сообщая в Санкт-Петербург о восстании в шведской Даларне 1749 г., Панин – тогда еще посол России в Стокгольме – перевел шведское слово «allmoge» (обозначающее «крестьянство») как «общенародие». 25 Я полагаю, что слово «народ» служило в лексиконе Панина эквивалентом концептов « populus » или « demos »; понятие же «нация» обладало в глоссарии Панина более аристократической окраской и содержательно

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 12

оказывалось связано с Сенатом, воплощающим власть «немногих» и уравновешивать самодержавную власть монарха. «Нация» – «Сенат» – «дворянство»: именно такую концептуальную взаимосвязь можно проследить в построениях Панина. Но сама подобная классификация связана со старой аристотелианской классификацией политических систем, основанных на власти «одного» (монархия), «немногих» (аристократия) или «всех» (демократия). Как видно из текстов Панина, он хорошо разбирался как в функциональной классификации Монтескье (три ветви власти), так и в аристотелианской классификации, которую он наверняка хорошо усвоил в Швеции33.

26 Панин признавал право «нации» на свержение тирана, что недвусмысленно выражено в «Рассуждении о непременных государственных законах». Чувствительность Панина к подобной тематике может быть проиллюстрирована следующим примером. В первой редакции «Рассуждения о непременных государственных законах» присутствовала характеристика «горделивого монарха»: Если б Богу было угодно предопределять, кому властвовать и кому рабствовать, то бы он, конечно, ознаменовал чем-нибудь сию волю свою; цари, например, рождались бы тогда с короною на головах, а вся достальная часть человеческого рода – с седлами на спинах.34 27 Эта характеристика представляет собой перефразированную цитату из предсмертной речи полковника кромвелевской армии Ричарда Рамбольда, который был казнен в 1685 г. после подавления восстания герцога Монмаута. На эшафоте Рамбольд заклеймил трусость своих соотечественников- англичан: This is a deluded generation, veiled in ignorance, that though popery and slavery be riding in upon them, do not perceive it; though I am sure that there was no man born marked by God above another; for none comes into this world with a saddle on his back, neither any booted and spurred to ride him.35

28 Последние слова Рамбольда были бережно сохранены в трудах историков- вигов; именно эти слова цитировал в одном из своих последних писем Томас Джефферсон36.

29 Итак, проекты Панина все же можно считать «аристократическими» – в том смысле, что для его политической концепции принципиально важным был вопрос о взаимодействии между «одним» (монархом) и «немногими» («нацией», дворянством). Однако, признавая право «нации» противостоять тирании, Панин не уделял принципиального внимания проблеме обеспечения свободы с помощью баланса институтов и процедур. Таким образом, упомянутая Паниным роль Сената как «хранителя законов» представляется внутренне проблематичной. В особом «разъяснении», сделанном в рамках все той же дискуссии 1762 г., Панин объяснял свое понимание различий между монархией («самодержавием») и другими формами правления таким образом: Самодержавная власть по едино главному изъяснению всех славных штацких мужей в том прямо состоит, что ею самодержавной Государь один может творить все обще благое и обще полезное своему народу, яко первое и единое свое перед Богом обязательство. Напротив чего в других

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 13

правительствах разныя Государственныя члены, разделяющия самодержавную власть, в том соглашаться и обще действовать должны.37 30 Для России, как для «монархии», Панин отрицал разделение «самодержавной» власти и, следовательно, не предполагал такого институционального баланса, как в хорошо знакомой ему Швеции с ее «смешанной конституцией». Скорее – как мы постараемся показать ниже – его стиль мышления был сфокусирован на вопросе о личных добродетелях государственных мужей и их публичном признании.

III

31 Механизм политического действия «немногих» в представлении Панина был связан – как мы полагаем – с определенными добродетелями, которые «немногие» должны были демонстрировать в публичной сфере и поддерживать с целью сохранения политического баланса. Образцовые добродетели государственного мужа были описаны Денисом Фонвизиным в апологетическом сочинении «Житие графа Никиты Ивановича Панина» (1784): Он не мог терпеть, чтоб самовластие учреждало в гражданских и уголовных делах особенные наказы в обиду тех судебных мест, кои должны защищать невинного и наказывать преступника. С великим огорчением взирал он на все то, что могло повредить или возмутить государственное благоустройство; утруждение императрицы прошением о таком деле, которое не было еще подробно рассмотрено сенатом, противуречие в судопроизводстве, подлое и раболепное послушание тех, кои по званию своему должны защищать истину ценою собственной своей жизни, – словом, всякое недостойное действие корысти и пристрастия, всякая ложь, клонящаяся к ослеплению очей государя и общества, и всякий подлый поступок поражали ужасом добродетельную его душу.38 32 Ключевая характеристика Панина – «твердость»: В делах, касательных до блага государства, ни обещания, ни угрозы поколебать его были не в силах. Ничто в свете не могло его принудить предложить монархине свое мнение противу внутреннего своего чувства. Колико благ сия твердость даровала отечеству! 33 Именно благодаря этому, а также благородству, рассудительности и «искусству приобретать сердца», «от всех соотечественников его дано было ему наименование честного человека»39.

34 Картина, созданная Фонвизиным, демонстрирует важную особенность: политические действия выставлены на публичное обозрение. Недаром в панинском проекте 1762 г. говорится о том, что фавориты «для прикрытия себя перед публикою» старались свои злодеяния «возлагать на счет собственнаго государева самоизволения»40. «Ласкатели» и «куртизаны» скрываются от внимания публики, ослепляют ее – «честные люди», напротив, действуют в благородной, достойной манере, не боясь публичности и не опасаясь принять на себя ответственность за конкретный совет. «Жизнь графа Никиты Ивановича Панина» показывает, как именно «немногие»

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 14

должны вести себя в политическом процессе: благородный человек должен быть добродетельным, способным поддерживать личное достоинство на практике и – через публичное одобрение его деяний – может считаться «честным человеком». 35 Литературный двойник Панина, Стародум – главный персонаж пьесы Фонвизина «Недоросль» (1781 г., опубликована в 1783 г.) – развивает ту же тематику: У меня мой расчет. Степени знатности рассчитаю я по числу дел, которые большой господин сделал для отечества, а не по числу дел, которые нахватал на себя из высокомерия; не по числу людей, которые шатаются в его передней, а по числу людей, довольных его поведением и делами. <…> По моему расчету, не тот богат, который отсчитывает деньги, чтоб прятать их в сундук, а тот, который отсчитывает у себя лишнее, чтоб помочь тому, у кого нет нужного.41 36 Наконец, в коротком сочинении «Каллисфен» (1786), Фонвизин затрагивает эту же проблематику: «При государе, которого склонности не вовсе развращены, вот что честный человек в два дни сделать может!»42

37 Такая модель поведения, с ее акцентом на личной ответственности государственного мужа за поддержание своего достоинства и публичной репутации, определенно была инновацией для России XVIII в. (политические амбиции не были, конечно, чем-то новым per se, но форма их выражения вполне определенно оказалась новаторской). Ответственность членов Императорского совета перед «публикой», о которой говорилось в проекте Панина, может быть понята именно как возможность «честного человека» поддержать свое достоинство через публичное признание его добродетелей и деяний.

38 Публичное признание добродетели, таким образом, выступает своеобразной мотивационной схемой. В «Рассуждении о непременных государственных законах» Панин поместил добродетель (а именно, «честность») и публичное признание рядом, говоря о личности образцового монарха: «Первое его титло есть титло честного человека, а быть узнану есть наказание лицемера и истинная награда честного человека»43. И впрямь, создавая биографию своего патрона, Фонвизин не преминул напомнить читателям об ответственности Панина за такие политические деяния, как Тешенский мир или вооруженный нейтралитет времен войны США за независимость. Великие деяния и политические добродетели оказываются двумя сторонами медали. 39 Роль же мотиватора в такой схеме отведена памяти. Память потомков открывает возможность к одному из ключевых элементов классической республиканской традиции – образцам доблестного, добродетельного поведения, запоминаемым и передаваемым из поколения в поколение44. Фонвизинский Стародум отмечал, говоря о пороках жизни при дворе: Тут себя любят отменно; о себе одном пекутся; об одном настоящем часе суетятся. Ты не поверишь. Я видел тут множество людей, которым во все случаи их жизни ни разу на мысль не приходили ни предки, ни потомки. 45

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 15

40 Механику формирования нового понимания политики в России XVIII в., которую мы проследили на примере интеллектуального наследия Никиты Панина, можно описать с помощью триады: добродетели – действия – память. Государственный муж может реализовывать свои добродетели только в публичном пространстве; именно в этом смысле он ответственен и перед монархом, и перед «публикой». Добродетельный государственный муж совершает политические деяния, которые продиктованы не просто верностью государю или стремлением к «общему благу», но и обладают дополнительной ценностью в силу своего личного характера и публичного признания. Важно, что деяния и достоинства политика должны остаться в памяти его соотечественников; это – личная амбициозность, находящая удовлетворение в признании «честным человеком» и «добродетельным гражданином», а не только «благочестивым христианином» или «преданным слугой императора»; ведь, как полагал Панин, где произвол одного есть закон верховный, тамо… есть подданные, но нет граждан, нет того политического тела, которого члены соединялись бы узлом взаимных прав и должностей.46 41 Был ли Панин знаком с римской историей? Мне неизвестны свидетельства того, что Панин знал латинский или греческий языки либо проявлял к этим языкам интерес. Однако книжное собрание Паниных включало французские переводы важнейших античных авторов, писавших о Риме47. Впрочем, ключевые элементы «неоримского» стиля вполне могли быть заимствованы из европейской политической литературы XVII – XVIII вв., которая возрождала республиканские концепции античности в новом обрамлении48. Морально-этическая проблематика в таких основополагающих текстах античной традиции, как «De Officis» Цицерона или «Annales» Тацита, неотделима от собственно политических вопросов. Цицерон является одним из наиболее популярных авторов в каталоге собрания Паниных. Можно предполагать, что «честность», которая для Панина (и его окружения) была ключевой добродетелью государственного мужа, восходит к римской « honestas » – основополагающему качеству, которым, по Цицерону, должны обладать представители элиты, « boni », лучшие граждане…

42 Как бы то ни было, концепция гражданских доблестей в России XVIII в. нуждается в установлении своих интеллектуальных источников и не может быть с легкостью сведена исключительно к сословному самосознанию дворянской элиты. Елена Марасинова подчеркивает: понятие «честь», которое доминирует в личной корреспонденции российского дворянства XVIII в., не было наполнено сословным либо клановым высокомерием и связывалось с такими категориями, как «совесть» или «благородство»; эти категории, в свою очередь, демонстрировали не столько особые качества, присущие только правящей элите, сколько нравственное достоинство личности49. В то же время представители элиты «считали себя историческими личностями, верили в должную оценку ‘мужей великих дарований’, к которым причисляли себя, и не сомневались в справедливом суде грядущих поколений»50.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 16

43 Итак, понимание политики в России XVIII в. зависело не только от того, как конкретный исторический актор определял взаимоотношения и функции государственных институтов, но и от особенностей его морально-этической концепции, а также вытекающих из нее поведенческих моделей и мотивационных схем. Не менее важно, что речь идет вовсе не о цельных теориях и «политических программах»; чаще всего (как, например, и в случае с Паниным) «мыслительная вселенная» конкретного исторического деятеля оказывается полной противоречий – но я полностью согласен с цитированным в начале этой статьи мнением Владимира Береловича о необходимости сконцентрироваться именно на противоречиях: Dont le but ne sera pas de dégager une philosophie constituée et cohérente, mais plutôt de s’attacher aux contradictions de ce texte, à ses zones d’ombre, spécifiques de l’univers mental.51

44 Исследовательский подход, позволяющий учесть подобные особенности, способен оказаться весьма плодотворным при изучении политической истории и – шире – политической культуры России XVIII – начала XIX столетий.

NOTES

1. Проект 1762 г. был опубликован:«Бумаги, касающиеся предположения об учреждении Императорского совета и о разделении Сената на департаменты в первый год царствования Екатерины II. (28-го декабря 1762 года)», СИРИО, СПб.: Тип. Имп. Академии наук, 1871, т. 7, c. 200-201. Подлинный документ, впрочем, представляет больший интерес, поскольку при публикации не были учтены многочисленные правки в черновом тексте, но – поскольку для предмета данной статьи они не имеют принципиального значения – я буду ссылаться на публикацию. В 2010 г. российский историк Сергей Польской опубликовал ряд новых материалов, касающихся дискуссии вокруг проекта Панина летом – осенью 1762 г., включая важные пояснения самого Панина (см.: С.В. Польской, Неизвестная записка Н.И. Панина и «Примечания» на проект Императорского совета, изв. Самар. науч. центра РАН, 2010, № 6, c. 173-182). 2. Эта группа источников обладает более сложным составом, поскольку не включает текстов, написанных Паниным собственноручно, хотя все эти тексты были созданы под его сильнейшим влиянием. Ключевым среди них является «Рассуждение о непременных государственных законах», записанное секретарем Панина, Денисом Фонвизиным, со слов своего патрона (Д.И. Фонвизин, Рассуждение о непременных государственных законах, Д.И. Фонвизин, Собр. соч: в 2 т., т. 2, М. – Л.: Гос. изд-во худ. лит-ры, 1959). Цесаревич Павел Петрович, чьим наставником Панин был в 60-х – начале 70- х гг. XVIII в., также составил конспект одной из своих последних бесед с

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 17

Паниным. Этот конспект известен как «Рассуждения вечера 28 марта 1783»; он был опубликован российским историком Михаилом Сафоновым (М.М. Сафонов. «Конституционный проект Н.И. Панина – Д.И. Фонвизина», Вспомогательные исторические дисциплины, М.: Наука, 1974). Наконец, существует несколько текстов, которые брат Никиты Панина, генерал Петр Панин, подготовил для Павла Петровича, чтобы прояснить те политические вопросы, которые братья когда-то обсуждали вместе; эти бумаги были опубликованы Евгением Шумигорским (Е.С. Шумигорский, Император Павел I. Жизнь и царствование. Приложение, СПб.: Тип. В. Д. Смирнова, 1907). 3. В.О. Ключевский, «Курс русской истории», В.О. Ключевский, Сочинения, в 9 т., т. 5, М.: Мысль, 1989. c. 64-65. 4. Там же, c. 105. 5. Н.Д. Чечулин, Проект Императорского совета в первый год царствования Екатерины II, СПб.: Тип. В.С. Балашева и Ко, 1894, c. 14. 6. В.А. Бильбасов, «Панин и Мерсье де ла Ривьер», В.А. Бильбасов, Исторические монографии, т. 4. СПб.: Тип. И.Н. Скороходова, 1901, c. 1-83. 7. Г.А. Гуковский, Очерки по истории русской литературы XVIII в. Дворянская фронда в литературе 1750-х-1760-х гг., М. – Л.: Изд-во АН СССР, 1936. 8. К этой традиции можно отнести следующих авторов: В.А. Петрова, «Политическая борьба вокруг сенатской реформы 1763 года», Вестник Ленград. ун-та (сер. «История, язык, литература»), 1967, № 8, c. 57-66; М.М. Сафонов, «Конституционный проект Н.И. Панина – Д.И. Фонвизина», вып. 6, c. 261-280; Л.Н. Вдовина, «Дворянский конституционализм в политической жизни России XVIII в.», Монархия и народовластие в культуре Просвещения, М.: ИВИ, 1995, c. 36-48; C. Whittaker, Russian Monarchy: Eighteenth-Century Rulers and Writers in Political Dialogue, DeKalb: North Illinois Press, 2003, p. 256-257; С.В. Польской. «Дворянский конституционализм в России XVIII - начала XIX в., Вопросы истории, 2011, № 6, c. 27-42; Э. Каррер д’Анкосс, Екатерина II: Золотой век в истории России, М.: РОССПЭН, 2006, c. 54-55. 9. Эта традиция опирается, прежде всего, на следующие работы: D. Ransel, The Politics of Catherinian Russia: The Panin’s Party, New Haven: Yale University Press, 1975; А.Б. Плотников, «Политические проекты Н.И. Панина», Вопросы истории, 2000, № 7, c. 74-84. 10. Е.Н. Марасинова, Власть и личность: Очерки русской истории XVIII века, М.: Наука, 2008. 11. Среди наиболее ярких (хотя и разноплановых) примеров подобного подхода к российской истории необходимо назвать следующие: В. Проскурина, Мифы империи: Литература и власть в эпоху Екатерины II, М.: НЛО, 2006; В.Л. Каплун, «Свобода в раннем российском республиканизме: гражданский республиканизм в России и европейская республиканская традиция Нового времени», Что такое республиканская традиция: Сб. ст., СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2009, c. 131-152; М. Майофис, Воззвание к Европе: Литературное общество «Арзамас» и российский модернизационный проект 1815-1818 годов, М.: НЛО, 2010.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 18

12. См.: W. Gleason, Moral Idealists, Bureaucracy, and Catherine the Great, New Brunswick, N.J.: Rutgers University Press, 1981. 13. W. Berelowitch, «Le “Discours sur les lois” de Fonvizin: Une éthique subversive», Cahiers du Monde russe et soviétique, 30 (3-4), juillet-décembre 1989, p. 193-205. 14. «Каталог книг из собрания Паниных», Б/д, не ранее 1839 г., РГАДА, ф. 1274, оп. 1, д. 2901. К сожалению, каталог не содержит указаний на то, в каком году была приобретена та или иная книга, однако ценность каталога в изучении интеллектуальной генеалогии идей Панина трудно преувеличить. 15. См., например: D. Ransel. The Politics of Catherinian Russia, p. 91-92; А.Б. Каменский, От Петра I до Павла I: реформы в России XVIII века (опыт целостного анализа), М.: РГГУ, 2001, c. 381. 16. Бумаги, касающиеся предположения об учреждении Императорского совета, c. 206. 17. По большей части эти мнения историков восходят к сообщениям враждебных Панину французских дипломатов (см., например: «M. Berenger au Duc de Praslin. Petersbourg, le 21 Octobre 1763», СИРИО, т. 140. СПб.: Тип. В.Ф. Киршбаума, 1912, c. 251). 18. Ransel, The Politics of Catherinian Russia, p. 279. 19. См. об этом: К.Д. Бугров, М.А. Киселев, «“Закон” и “Совет”: концептуальное поле проектов политических реформ российской бюрократической элиты (рубеж 50-60-х гг. XVIII в.)», Диалог со временем. Альманах интеллектуальной истории, 2010, № 33, c. 110-139. 20. Русские переводы этого текста были представлены в библиотеке Паниных и, по-видимому, повлияли на его критическое отношение к должности первого министра. См.: «Оригинальные и переводные произведения XVII, XVIII и XIX в. в рукописном виде из книжной коллекции Паниных», РГАДА, ф. 1274, oп. 1, ч. 2, c. 149-165. 21. См. французский перевод латинского труда Пуффендорфа, выполненный Жаном Барбейраком (часть XI, том II): «Dans un état un peu grand, le prince ne saurait lui seul vaquer immédiatement à toutes les affaires publiques et ainsi il est réduit à la nécessité de se décharger sur quelques personnes d’une partie des soins du gouvernement. Mais, comme ces ministres publics tirent de lui toute leur autorité, et agissent et son nom, on lui attribue, comme à la première cause, tout ce qu’ils font de bien ou de mal» (Les Devoirs de l’Homme et du Citoyen, traduits du latin de S. Puffendorf par J. Barbeyrac, tome 2, Paris: Chez Delestre-Boulage, 1822, p. 114). 22. См.: К.Д. Бугров. «“Дискурс Монтескье”: роль интеллектуальных заимствований в политических проектах Н.И. Панина», Известия Уральского государственного университета, 2009, № 4 (66), cерия 2, Гуманитарные науки, c. 32-43. 23. См.: К.Д. Бугров, «Европейская философия и российское “переворотство”: “двойной язык” представлений Н.И. Панина о монархии», Уральский исторический вестник, 2010, № 4, c. 63-69. 24. Е.Р. Дашкова, Записки, 1743–1810, Л.: Наука, 1985, c. 25.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 19

25. Это отмечал еще в 1906 г. С.П. Покровский (С.П. Покровский, Министерская власть в России, Ярославль: Тип. губернского правления, 1906, c. LXIV). 26. См.: Sveriges konstitutionella urkunder, Stockholm: SNS Förlag, 1999. Я использовал электронную публикацию текста: Regeringsformen 1720. Kongl. Maj:ts och Riksens Ständers faststälda regeringsform daterad Stockholm den 2 maj 1720, Stockholm: SNS, 2005. URL: http://www.sns.se/zino.aspx?articleID=834 (дата обращения: 03.03.2010). 27. См.: A. Joukovskaïa-Lecerf, «Le conseil du tsar dans la culture politique de l’époque pétrovienne: La genèse du Conseil suprême secret, fin XVIIe siècle – 1726», Cahiers du Monde Russe, 44 (4), 2003, p. 577-603. 28. [Фонвизин М. А.] «Записки Михаила Александровича Фонвизина», Русская старина, 1884, т. 42, № 4, c. 61. 29. Впрочем, подобная концепция Сената не была чем-то принципиально новым для России второй половины XVIII в. Так, сама Екатерина II, повторяя идеи Монтескье в своем «Наказе», с легкостью назвала Сенат и коллегии (объединив их под именем «правительств») российскими «pouvoires intermediaries», необходимыми для монархии; императрица особо указала на функцию Сената как «depot des lois», «хранилища законов». Теоретически Сенат был наделен такой прерогативой (Екатерина подчеркивала это в «Наказе»), но не решался применять такое право на практике. 30. С.В. Польской, Неизвестная записка Н.И. Панина, c. 176. 31. «Разсуждения вечера 28 марта 1783 г»., РГАДА, ф. 1, д. 57, л. 2; Сафонов, «Конституционный проект Н. И. Панина – Д. И. Фонвизина…», c. 266-267. 32. Д.И. Фонвизин, Рассуждение о непременных государственных законах, c. 265. 33. В описи личных бумаг Панина присутствовали составленное им собственноручно «Предложение о шведском правлении, их фундаментальный план и внутренния системы», а также сочинения на немецком языке «Разсуждение об установлении и равновесия главных ветвей власти» и «Примечания на шведскую конституцию» (РГАДА, ф. 1274, оп. 1, е.ч. 137-в. «Опись бумаг графа Никиты Ивановича Панина», Б/д, XIX в.). К сожалению, эти тексты не сохранились. 34. Сафонов, «Конституционный проект Н.И. Панина – Д.И. Фонвизина…», c. 276. 35. Мы цитируем фразу полностью, чтобы продемонстрировать контекст, из которого ее, по-видимому, воспринял Панин. Скорее всего, Панин познакомился с данным сюжетом через исторический труд Гилберта Барнета (См.: Bishop Burnet’s History of His Own Time, vol. 3, Oxford, 1823, p. 30); французский перевод труда Барнета присутствовал в библиотеке Паниных. Упоминание «седел», которое не имеет прямой связи с «коронами», служит важным аргументом в пользу предположения о заимствовании Паниным слов Рамбольда. 36. D. Adair, «Rumbold’s Dying Speech, 1685, and Jefferson’s Last Words on Democracy, 1826», The William and Mary Quarterly, Third Series, Oct. 1952, vol. 9, №. 4, p. 526. 37. Польской, Неизвестная записка Н.И. Панина, c. 176. 38. Д.И. Фонвизин, «Жизнь графа Никиты Ивановича Панина», Д.И. Фонвизин, Собрание сочинений, т. 2, c. 283-284.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 20

39. Д.И. Фонвизин, Жизнь графа Никиты Ивановича Панина, c. 285. 40. Бумаги, касающиеся предположения об учреждении Императорского совета…, c. 206. 41. Д.И. Фонвизин, «Недоросль», Д.И. Фонвизин, Собр. Соч, в 2 т., т. 2, c. 150. 42. Д.И. Фонвизин, «Каллисфен», Д.И. Фонвизин, Собр. соч., в 2 т., т. 2, c. 38. 43. Д.И. Фонвизин, Рассуждение о непременных государственных законах, c. 266. 44. О ключевом значении подобных «значимых жизнеописаний» говорят практически все исследователи республиканизма, от Ханны Арендт и Джона Покока до Олега Хархордина. 45. Д.И. Фонвизин, «Недоросль», c. 132. 46. Д.И. Фонвизин, Рассуждение о непременных государственных законах, c. 255. 47. См.: «Каталог книг из собрания Паниных», Б/д, не ранее 1839 г., РГАДА, ф. 1274, oп. 1, д. 2901, л. 68-77, 165об. Здесь присутствуют: «Histoire de Ciceron» (1744), «Histoire de Polybe» (1774), «Histoire romaine» Тита Ливия (1770), «Histoire de Salluste» (1775). В целом, Цицерон был одним из наиболее представленных в панинской библиотеке авторов – каталог включает более 15 изданий его текстов, а также ряд его биографий. Тацит представлен двумя публикациями – 1768 и 1772 гг. Первая из них является переводом на французский язык семи книг «Анналов» (под заглавием «Tibere ou les sept premiers livres des Annales de Tacite»). Среди трудов по римской истории надо назвать такие книги, как «Histoire de la jurisprudence des Romains» Антуана Террассона (1750), «Histoire des Empereurs romains depuis Auguste jusqu’à Constantin» Жана Кревье (1752), «Histoire romaine depuis la fondation jusqu’à la bataille d’Actium» (1764) Шарля Роллена (наряду с еще двумя экземплярами его «Римской истории», 1769 и 1772 годов издания), «Observations sur les Romains» Габриэля Мабли (1768), «Histoire des révolutions arrivées dans le Gouvernement de Rome» аббата Верто. Необходимо добавить сюда тексты Монтескье, включая его «Considérations sur les causes de la grandeur et la décadence de l’Empire Romain» (хотя год и место издания в каталоге библиотеки отсутствуют). 48. Потенциальным источником такого влияния мне представляются труды британского политика начала XVIII в. лорда Болингброка – одного из наиболее ярких поклонников «классических добродетелей» и «неоримского» стиля, внесшего огромный вклад в разработку проблем морали и политики. В фонде 222 Отдела рукописей Российской государственной библиотеки («Панины») присутствует рукописный экземпляр перевода сочинений лорда Болингброка на русский язык (ОР РГБ, ф. 222, картон 23, ед. хр. 5. Письма о свойстве патриотизма. О понятии и должностях государя патриота. О состоянии партий, которые разделяли Англию во время вступления на престол Георгия Первого). На первой странице книги карандашом отмечено «Дугино» – название имения Паниных. Составитель описи датировал этот экземпляр последней четвертью XVIII в. по неясным мне причинам; в то же время, составитель не смог указать автора, которым, бесспорно, является именно Болингброк. Составители академического издания Болингброка в серии «Памятники исторической мысли», куда, кроме прочего, вошли фрагменты из «The Idea of a Patriot King» и «A Dissertation upon Parties» отмечали, что «на русский

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 21

произведения Болингброка переводятся впервые» (Болингброк, Письма об изучении и пользе истории, М.: Наука, 1978, c. 319). Однако одновременно составители обращали внимание на наличие рукописного перевода трех упомянутых выше сочинений Болингброка в ОР РГБ, но в собрании известного книголюба XIX в. И.А. Лукашевича, а не в фонде Паниных. Возможный факт знакомства Панина с трудами Болингброка трудно переоценить, особенно если учесть вполне определенное сходство между целым рядом соображений Болингброка в «The Idea of a Patriot King» и Панина в «Рассуждении о непременных государственных законах». 49. Марасинова, Власть и личность: Очерки русской истории XVIII века, c. 407. 50. Там же, с. 345. 51. Berelowitch, Le «Discours sur les lois» de Fonvizin: Une éthique subversive… p. 205.

RÉSUMÉS

L’article est dédié à la reconstitution de l’opinion politique de N. Panin, l’un des plus éminents hauts dignitaires de l’époque catherinienne. L’auteur examine l’idée habituellement admise chez les historiens selon laquelle Panin était partisan d’un mode de gouvernement constitutionnel et, partant, de limiter le pouvoir du monarque. L’analyse de ses écrits démontre que les institutions administratives qu’il a proposées n’était pas conçues pour limiter le pouvoir de la tsarine et qu’en matière d’organisation institutionnelle du pouvoir dans l’Empire, Panin était loin d’être un novateur. L’article reconstitue les opinions de Panin et de son entourage sur les vertus d’un « honnête homme », sur le digne comportement d’un citoyen, la valeur de la mémoire publique et la reconnaissance. L’auteur se fonde sur cette analyse pour conclure à l’importance de la signification des idées morales et éthiques (particulièrement celles inspirées par les emprunts aux traditions classiques gréco-romaines) dans l’établissement du concept d’une politique publique en Russie au XVIIIe siècle.

State institutions and civic virtue in Nikita Panin’s political thought (1760s-1780s) The article aims at reconstructing Nikita Panin’s understanding of policy. The author challenges the traditionally held position that Panin, one of the most prominent political figures of Catherinian Russia, adhered to the constitutional limitation of monarchical power. Analysis of Panin’s writings shows that the new institutions he proposed were not intended to limit Catherine’s power and that his approach to the institutional organization of power in the Empire was not at all innovative. The author reconstructs what Panin and the people around him considered to be the virtues of an ‘honest man,’ the dignified behavior of a citizen, and the value of collective memory and recognition. He concludes by stressing the key importance of moral and ethical ideas (partly inspired by borrowings from the classical Greco-Roman tradition) in the development of the concept of public policy in eighteenth-century Russia.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 22

AUTEUR

КОНСТАНТИН Д. БУГРОВ

Уральский федеральный университет имени первого Президента России Б.Н. Ельцина

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 23

Témoignages et œuvres littéraires sur le massacre de Babij Jar, 1941-1948 Testimonies and writings on Babii Iar, 1941-1948

Boris Czerny

NOTE DE L'AUTEUR

À Anna Linnik (Memorial’nyj Zapovednik Babij Jar, Kiev) pour son aide. Sans elle, cet article n’aurait pas pu être écrit.

1 De septembre 1941 à novembre 1943 le lieu-dit Babij Jar, vaste ravin situé dans la périphérie de Kiev, devint un immense charnier où s’entassèrent les corps de milliers de Juifs fusillés entre les 29 et 30 septembre 1941 ainsi que ceux de prisonniers de l’Armée rouge, de nationalistes ukrainiens, de familles entières de tsiganes, et les cadavres d’hommes, de femmes et d’enfants massacrés tout au long de l’occupation de la ville par l’armée allemande. Paul Blobel qui assurait le commandement de l’Einsatzkommando 4a de l’Einsatzgruppe C opérant en fut chargé à partir de juin 1942 d’effacer les traces des sites de tueries. Cette opération qui prit le nom de code 1005 consista le plus souvent – comme ce fut le cas à Babij Jar – à déterrer les cadavres et à faire brûler les corps sur d’immenses bûchers. L’opération 1005 à Kiev constitua un épisode majeur du récit sur Babij Jar dès la libération de la ville par les Soviétiques, puis dans l’immédiat après-guerre, notamment au cours du procès de Nuremberg.

2 En 1961, par suite de fortes pluies, une digue construite en surplomb du ravin céda, provoquant un important éboulement de terre. Les travaux entrepris pour combler le fossé entraînèrent la disparition de la sépulture et des traces matérielles des massacres. Dans le même temps, sous la pression d’une partie de la population, les autorités de la ville décidèrent l’édification d’un monument dédié sans distinction à tous les « paisibles

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 24

citoyens soviétiques » morts durant l’occupation allemande. L’absence de monuments et l’occultation de l’origine des victimes, leur appartenance nationale, furent à l’origine dans la ville d’un mouvement de contestation. Au début des années 1960, les pressions d’une partie de l’intelligentsia soviétique en faveur de la reconnaissance de la particularité juive de la Shoah trouvèrent leur point d’orgue dans la publication en 1961 par Evgenij Evtušenko (1933-) d’un poème intitulé Babij Jar mis en musique par Dimitrij Šostakovič (1906-1975). Les polémiques au sujet de Babij Jar en tant que lieu de mémoire et d’affirmation identitaire – juive ou soviétique – redoublèrent au moment de la formation d’une dissidence juive en URSS et en Ukraine, tout particulièrement au moment de la sortie en 1966 du roman-document Babij Jar d’Anatolij Kuznecov (1929-1979). La version non censurée de cette œuvre fut publiée en Occident au début des années 1970. Le texte suscita alors un vif intérêt dans les pays anglo-saxons, aux États-Unis notamment. En France, au contraire, il passa relativement inaperçu2.

3 Cette présentation succincte de faits3 permet d’appréhender l’évolution chronologique des différents articles et ouvrages sur Babij Jar qui, avant d’être un objet d’études historiques, fut l’instrument d’un combat politique et idéologique entre l’Est et l’Ouest. Ainsi, oubliant bien vite leur propre faillite dans la mise en œuvre d’actions susceptibles d’arrêter ou de ralentir l’extermination des juifs d’Europe, les USA élevèrent Babij Jar au rang de symbole de l’antisémitisme soviétique. Les dirigeants de l’URSS, quant à eux, mettaient en avant les pertes immenses subies par l’ensemble de la population soviétique. La mort et les souffrances des Juifs soviétiques s’inscrivaient dans l’histoire globale de la Grande Guerre patriotique et ne devaient pas être considérées séparément de celles des citoyens des autres nationalités composant l’URSS.

4 L’effondrement de l’URSS en 1991 et l’ouverture des archives à l’Est permirent aux historiens de mener des études fondamentales qui portèrent pour l’essentiel sur la reconstitution du déroulement des multiples massacres, la localisation exacte des différentes vagues de fusillades et les populations concernées. Ces travaux ont complété par des données locales et concrètes les informations précises exposées en particulier par Raul Hilberg (1926-2007) dans la partie consacrée aux « opérations mobiles de tuerie » dans son ouvrage de référence La Destruction des Juifs d’Europe dont la rédaction fut entreprise dès 19484. En Ukraine, la recherche d’une vérité historique nécessaire à l’édification d’une mémoire collective se heurta dès le début – et se heurte toujours – à la question délicate de la collaboration des populations non juives et des relations interethniques dans un contexte dépassant largement celui du conflit mondial et englobant en particulier la révolution de 1917, la guerre civile, la dékoulakisation et la grande famine – le Golodomor – des années 1932-1933, deux épisodes imputés rapidement aux « agents juifs du NKVD » et utilisés comme autant de justifications à l’hostilité des Ukrainiens envers le « judéo-bolchevisme ». Les expéditions d’identification et d’expertise de tous les sites de tueries des Juifs perpétrées par les unités mobiles nazies en Ukraine menées ces dernières années par le père Patrick Desbois ainsi que les études de l’historien Yitzhak Arad et l’ouvrage collectif The Shoah in Ukraine, History, Testimony5 ont favorisé l’émergence d’une cartographie du massacre des Juifs dans les contextes spécifiques des différentes régions historiques composant l’Ukraine actuelle. Dans le même temps, un certain nombre d’études sur la « réception » de la Shoah aux États-Unis et en Israël ont apporté un éclairage nouveau

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 25

sur l’« ignorance » des alliés et des mass médias de l’ampleur de l’anéantissement de la population juive à l’Est6.

5 Dans l’ensemble, jusqu’à ces dernières années, si l’on excepte l’épisode Evtušenko, la littérature et, de manière générale, la création artistique ont été largement délaissées. Les récents travaux de Maxim Shrayer sur les poètes juifs correspondants de guerre témoins des massacres ainsi que le livre d’Annie Epelboin et Assia Kavroguina sur la littérature des ravins sont à notre connaissance les premières études consacrées à la transmission et la transformation littéraire des témoignages sur les tueries de masse en Ukraine7. M. Shrayer focalise son attention sur la création poétique des correspondants de guerre et publicistes juifs écrivant en russe en partant du postulat que leur origine – juive – est un facteur d’unité et de cohérence permettant de considérer toute leur production comme un ensemble logique. Mesdames Epelboin et Kavroguina privilégient pour leur part une approche chronologique et littéraire et suivent l’évolution du motif des massacres de masse dans la littérature russe-soviétique depuis 1941 jusqu’à aujourd’hui. Notre point de départ est aussi la littérature considérée dans le sens russe du mot de texte écrit sur un sujet donné, et nous englobons donc sous ce terme toute forme de documents écrits en russe, ukrainien ou yiddish : journaux intimes, témoignages recueillis dans le cadre des collectes de renseignements effectuées par les autorités soviétiques et le Comité juif antifasciste en vue de constituer un Livre noir des exactions commises par les nazis sur la population civile juive, articles de journaux, poésies. Plus précisément les différentes sources utilisées sont Le Livre noir dans sa traduction et sa version française de 1995, Le Livre noir inconnu8 reprenant les textes et témoignages qui n’avaient pas été retenus à l’origine dans Le Livre noir en raison des dénonciations explicites de l’implication des populations locales dans les massacres9. Nous incluons également dans notre étude des documents d’archives tels que des rapports d’interrogatoires menés par différentes instances soviétiques officielles, des extraits de la presse en russe, en yiddish, ainsi que des poèmes. Certaines de ses œuvres en vers furent publiées officiellement dans la presse soviétique dans leur totalité ou en partie, d’autres ne furent connues pendant longtemps qu’en Occident10. L’ensemble de ces documents constituent un « texte sur Babij Jar » comportant un certain nombre d’invariants propres en particulier à la nature des victimes et à la topographie de la sépulture. La comparaison de textes d’origines et de genres distincts permettra, du moins nous l’espérons, de suivre la migration des images et leurs transformations et, in fine, de définir la principale caractéristique des différentes formes de témoignages.

6 Notre étude est limitée dans le temps. Elle commence en 1941, date du début du conflit sur le territoire soviétique et s’achève en 1948, année de la fermeture du journal yiddish Ejnikajt publié en URSS pendant la guerre. Nous n’évoquerons que les écrits concernant Kiev et le massacre de la population juive. Il n’est évidemment pas question de nier l’assassinat de personnes non juives à Babij Jar, mais de souligner l’extraordinaire ampleur du massacre d’une grande partie de la population juive de Kiev en l’espace de deux jours et en un seul lieu. Jamais, ni auparavant ni après en Ukraine, un nombre aussi important d’hommes, de femmes et d’enfants ne furent assassinés pour la seule raison de leur « appartenance raciale » au peuple juif. Enfin, seules les représentations des victimes juives seront abordées. D’autres thèmes et motifs liés par exemple à la perception de la « catastrophe » et de la destruction pourront être l’objet d’études ultérieures. Notre analyse est littéraire et n’a donc pas pour objectif de reconstituer « la vérité historique ». Plaçant la littérature et la

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 26

littérarité, autrement dit la façon dont le texte communique une information en ajoutant une dimension esthétique, au centre de notre travail, nous considérons que le contenu même des textes doit permettre d’établir des connections éventuelles avec d’autres œuvres s’inscrivant dans la thématique malheureusement très vaste de la souffrance juive.

Les témoins directs

7 Avant Kiev, avant le 19 septembre et l’entrée des forces nazies dans la ville, le massacre des populations relevait principalement d’une adaptation froide et cynique au contexte local. Le ralentissement d’une progression militaire prévue plus rapide à l’intérieur du territoire soviétique et les difficultés d’approvisionnement sont autant de raisons pratiques généralement avancées pour expliquer le passage des « pogroms » organisés, comme à Lvov le 30 juin 1941, Luck le 2 juillet, puis à Dubno courant juillet, à la méthode des massacres systématiques et planifiés à partir de la fin juillet 1941. À cette date, les tueries s’accomplissent selon un déroulé invariable consistant à éliminer d’abord des hommes juifs communistes, des prisonniers de guerre11 et ce, dès l’entrée en ville, avant d’annoncer le rassemblement de tous les Juifs sans exception d’âge ou de sexe, prélude à leur massacre avec l’aide de collaborateurs locaux. Au lieu d’être utilisés pour ranger, nettoyer et d’être exploités jusqu’à l’épuisement et la faim à l’accomplissement de travaux de force prenant généralement plusieurs semaines, les Juifs de Kiev furent massacrés en quelques jours par les forces combinées des SS, de la police et de la Wehrmacht. Cette brutalité inouïe par son ampleur fait de la tuerie de Kiev non la quintessence de la « Shoah » en Ukraine, mais un cas particulier, exceptionnel et imprévisible et ce, en dépit des rumeurs sur la violence des actes antijuifs qui franchissaient la ligne du front12. La propagande soviétique avait beau affirmer que « l’ennemi ne boirait pas l’eau du Dnepr », que « Kiev était et resterait soviétique » ou que « la ville serait bien vite libérée », les réfugiés des zones déjà occupées et les soldats des unités défaites de l’Armée rouge apportaient avec eux des nouvelles effrayantes sur les exactions commises par les nazis.

8 La présence de réfugiés à Kiev signifie-t-elle que d’autres Juifs en plus des habitants (juifs) de la ville furent aussi massacrés à Babij Jar ?

9 En 1941, sur la totalité de la république d’Ukraine – en prenant en compte les territoires incorporés en 1939 : la Galicie orientale et la Volhynie occidentale, la partie nord de la Bucovine et le territoire d’Izmail – la population juive totale s’élevait à 2,47 millions13. Sur ce nombre, 1,6 million périrent des mains des nazis et de leurs complices14. Plus ou moins 100 000 parvinrent à survivre en se cachant, en étant internés dans des camps ou enfermés dans des ghettos, le reste, soit 900 000, parvint à fuir l’avancée allemande en se dirigeant vers l’est15. Une partie de cette population juive, ainsi que des non-juifs purent fuirent la ville dans le cadre de l’évacuation organisée au moins sur le papier par les autorités soviétiques16. Globalement en Ukraine soviétique les couples mixtes juifs/non juifs s’élevaient à 17-18%, mais le pourcentage était plus élevé dans les grands centres urbains et à Kiev par exemple, où l’ensemble de la communauté juive comptait environ 250 000 hommes, femmes et enfants17. Selon le chiffre communément retenu et établi par les autorités allemandes, 33 771 Juifs périrent à Babij Jar entre les 29 et 30 septembre 1941. Les dernières estimations évaluent à 64 000 le nombre de Juifs tués à Kiev en 1941 contre 10 500 en 1942 et 100 en

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 27

194318. Mais au-delà des chiffres qui finissent par étouffer par leur ampleur la dimension humaine de la tragédie se pose la question de l’identité des Juifs assassinés à Babij Jar ? Étaient-ils, comme l’inscrivait dans son journal intime lors d’une visite à Harkov’ le très opportuniste publiciste et critique littéraire David Zaslavskij, « la part la moins valable, la moins stable de Juifs d’URSS, cette part qui avait perdu à la fois sa dignité personnelle et collective ? » À propos de ces « rebuts » de la société soviétique, Zaslavskij ajoutait que « tout personne juive qui, pour une raison ou une autre, était restée lors de l’occupation allemande et ne s’était pas suicidée, s’était condamnée elle- même à la mort et si elle avait en plus gardé avec elle ses enfants […], elle était un traître. »19

10 Des traîtres les Juifs de Kiev ? Des êtres indignes de vivre ? Qui étaient-ils ?

11 Afin de répondre à cette question, nous nous référerons aux documents collectés en 1943-1944 à Kiev par la Commission extraordinaire chargée d’enquêter sur les forfaits commis par l’envahisseur nazi dans les territoires soviétiques occupés. Nous utiliserons également Le Livre noir et les dépositions faites par des témoins lors de la préparation, en 1946, du procès des officiers allemands ayant commis des crimes en Ukraine. Enfin, nous disposerons d’autres sources qui sont des documents d’archives et des lettres de soldats. Nous ne distinguons pas les témoignages selon les origines de leurs auteurs mais selon la tonalité et le contenu des textes et ceci pour deux raisons. Premièrement, nous faisons le choix de laisser parler les documents sans imposer une approche subjectivisée par l’appartenance nationale des écrivains. Cette neutralité est selon nous la plus juste façon de nous concentrer sur le « message » en lui-même. Deuxièmement, à l’heure du début des hostilités les citoyens soviétiques étaient supposés appartenir à une société dans laquelle les distinctions nationales étaient un reliquat de la culture bourgeoise, il semble donc intéressant de noter comment, malgré tout, des allusions « juives » pouvaient se glisser entre le non-dit et les interdits. Enfin, pour ce qui concerne le côté allemand, nous ne disposons que de textes très concis sur les impressions des soldats et officiers allemands à Kiev ainsi que des collaborateurs ukrainiens20.

12 Quelques jours avant l’entrée des forces allemandes, Gdalij Šejnfel’d est sur le front quand il fait parvenir une lettre en yiddish à son épouse. Il l’informe que tous les membres de sa famille ont quitté Kiev à l’exception de la mère d’une certaine Anna et de sa sœur qui n’ont pas eu la possibilité de partir, même si elles le souhaitaient ardemment. Il est, quant à lui, resté à Kiev pour participer à l’évacuation de l’entreprise où il travaille, mais ne parviendra pas à rejoindre les siens et périra au combat dans les environs de la ville21. Un peu avant, le 23 juillet 1941, à peine un mois après le début de la guerre, le simple soldat Monja (Meer) Šmirin partage avec ses parents et sa sœur son inquiétude sur la situation en Ukraine et plus particulièrement à Kiev, situation dont « il vaut mieux pour lui, ainsi que pour son père et sa mère, ne pas écrire22. »

13 Les personnes restées à Kiev semblent donc être principalement des personnes âgées, mais aussi des hommes et des femmes qui ne sont pas partis au front ou qui n’ont pas été évacués avec leur usine23. Il y a parmi eux des personnes trop crédules pour fuir ou qui ne veulent pas croire à l’inimaginable, à ce « dont il ne vaut mieux pas parler », comme l’écrit le soldat Šmirin. Ainsi, dans un courrier adressé à Il’ja Erenburg (Ehrenbourg), une femme, I.S. Belozovskaja, explique : « Il est difficile et peut-être inutile de vous dire pourquoi je suis restée dans Kiev occupé. Avant, avant l’occupation,

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 28

c’était pour une raison vague qui semble aujourd’hui futile. Nous ne croyions pas qu’un tel cauchemar arriverait […]. »24

14 Ce sentiment d’infaillibilité est également présent dans les couples mixtes, comme si l’union avec un ou une non-juive suffisait à se prémunir d’une mort qui était pourtant promise à toute personne juive sans exception. Dans une lettre commune, D.F. Oksanič, A.N. Babad, Koval’čuk, I.N. Zlatkovskaja25 racontent comment dans le flot de Juifs se rendant à Babij Jar le 29 septembre 1941 – jour de Yom Kippour – se trouvaient de nombreux époux et épouses non juifs qui suivaient leur compagnes jusqu’au ravin et, comme les époux Liberman et Čudnovskie cités parmi d’autres par l’écrivain Lev Ozerov (1914-1996), « unirent leur destin jusqu’à la fin26. »

15 En dépit de trente ans de régime soviétique et des tentatives réitérées pour effacer les distinctions culturelles et nationales27, les Juifs de Kiev étaient, semble-t-il, restés attachés à un mode de vie traditionnelle et, à l’instar de la sage-femme Sof’ja Borisovna Ajzenštejn-Dolguševa, ils avaient conservé un fort sentiment d’appartenance et ne doutaient donc pas que « quel que soit l’avenir des Juifs, il serait aussi le leur28 ». En ces jours de fête religieuse, certains Juifs étaient réunis dans une synagogue où ils furent raflés par les nazis, ils continuèrent à prier sur les lieux même du massacre29. Cet attachement à la judaïté explique – peut-être – leur visibilité et l’infaillibilité de ceux qui les traquèrent dans les moindres coins de la ville, sur les marchés, dans les appartements. Les gardiens d’immeubles furent, avec les amis proches et les voisins, les collaborateurs des nazis les plus zélés et les plus hargneux. Les Juifs soudain furent mis de côté, obligés de se reconnaître et de se définir non par ce qu’ils étaient, mais surtout par ce qu’ils n’étaient pas, c’est-à-dire des Aryens et des Slaves, russes ou ukrainiens. Des témoins racontent : Dès les premiers jours de l’occupation, la population juive ne pouvait plus sortir dans les rues ou les cours des immeubles d’habitation, car dès qu’ils apparaissaient, les bêtes sauvages nazies se jetaient sur eux, mais ils n’étaient pas les seuls, il y avait aussi parmi eux nos concitoyens qui, bien souvent, livraient des Juifs aux bourreaux allemands et tabassaient de pauvres Soviétiques sans défense30.

16 Les témoignages sur la participation active des gardiens sont nombreux, mais ces anciens serviteurs de la police sous le régime soviétique ne constituaient pas une exception. Dans ses souvenirs, une femme (juive) se rappelle comment l’épouse d’un membre du parti l’avait désignée aux nazis par cynisme et par jalousie afin de pouvoir occuper son appartement31. Dans certains cas, le prétexte était plus mesquin encore, un habit ou une simple paire de bottes32.

17 Ces témoignages font ressortir la friabilité de la société soviétique traversée de haines interethniques et la disponibilité d’un nombre certain de personnes appartenant à toutes les catégories sociales à accompagner – sans même collaborer activement – l’action des armées allemandes dans leur destruction des Juifs. Dans le même temps, l’identité raciale semble secondaire, elle n’est qu’une pseudo-logique servant de légitimation idéologique, une « fiction »33 nécessaire à la négation d’un nombre de plus en plus important de personnes. Du jour au lendemain être juif était devenu la marque d’une inhumanité et d’une exclusion définitive de la race de ceux qui pouvaient survivre. Ainsi, pour sauver une femme juive traquée, une Ukrainienne s’écrie : « Elle [Emilja Borisovna] n’est pas juive, ce n’est pas vrai. » Et une autre surenchérit : « Regardez bien, vous croyez qu’elle est juive ? C’est une personne comme il faut.34 » Être une personne « comme il faut » ne relève pas d’une définition fixe, mais d’une sélection progressive qui sépare les blonds des bruns, les hommes en état de travailler

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 29

des autres, les enfants juifs des enfants non juifs et ce, jusqu’à la plus infime unité. Ainsi un témoin raconte comment les personnes aux cheveux bruns furent arrêtées systématiquement et épargnées si elles étaient karaïtes35.

18 La fragmentation de la communauté humaine aboutit à une recomposition magmatique mouvante, anonyme. Tous les témoins qui assistèrent au passage de la foule des Juifs se rendant les 29 et 30 septembre sur les lieux du massacre furent frappés par la densité hétéroclite de ce flot ne se tarissant qu’au bout de quelques semaines36. Une institutrice confie à son journal intime sa stupéfaction devant le « spectacle » auquel elle assiste depuis la fenêtre de son appartement : 28/09/41. Ce matin, mon voisin frappe à la porte : regardez ce qui se passe dans la rue. Je bondis sur mon balcon et je vois : des personnes en file ininterrompue envahissent toute la chaussée et les trottoirs. Il y a là des femmes, des hommes, des jeunes filles, des enfants, des vieillards, des familles entières. Beaucoup parmi eux ont entassé leurs biens dans des brouettes, mais la majorité porte des affaires sur leurs épaules. Ils avancent en silence, sans bruit, c’est effrayant. Cela a duré longtemps, toute une journée, et seulement vers le soir la foule a commencé à être moins dense. Mais le lendemain d’autres personnes marchaient à nouveau dans la rue et cela continua plusieurs jours de suite…

19 L’institutrice reprend son journal un mois plus tard : Je suis sortie sur le balcon. J’ai vu dans la rue quatre policiers encadrer une foule compacte de Juifs. De différents âges, mais la plupart d’entre eux âgés. Ils se déplaçaient si lentement et ils avaient des visages si épuisés que cela faisait mal de les regarder. Apparemment ils étaient tous malades. Derrière venaient trois brouettes transportant des femmes. Leurs jambes pendaient et tapaient sur la chaussée. O, comme c’est horrible de vivre ici, comme c’est pénible d’assister à un tel spectacle.37

20 Ces personnes sans noms, morts dans leur âme avant que leur corps ne puisse se décomposer dans la terre de Babij Jar, vont être assassinées au bout de la route. Privées de vie, elles seront également privées de l’intimité de la mort. Corps encore vivants ou à moitié morts tombant sur d’autres corps déjà vidés de leur souffle. Le ravin de Babij Jar devint en deux ans un monstrueux amas de chairs en putréfaction que les Allemands voulurent détruire afin de faire disparaître les traces de leur crime. À partir du 18 septembre 1943, des prisonniers du camp de Syrec situé non loin du ravin furent chargés de déterrer les cadavres et de les faire brûler avant de concasser et réduire en poudre les restes les plus solides. La description qu’ils firent de leur « travail » ne renvoie à aucune forme anthropologique connue de pratique funéraire38. Aucun terme ne correspond, ni celui de fosse commune où était originellement déposés à l’époque médiévale les gens du « commun », les plus pauvres et les indigents, avant de devenir tout simplement des lieux où sont rejetés les restes osseux une fois que les tombes d’un cimetière ont été désaffectées, ni l’expression de « sépulture de catastrophe » suggérant une forme de respect pour les morts, même si le mot « catastrophe » évoque par son étymologie grecque et latine cette idée de « fin », de « bouleversement » qui correspond à l’image des corps arrachés à la terre à l’aide de crocs39, cadavres accrochés, déchirés et formant au sens propre un charnier d’une ampleur inédite depuis l’histoire de l’humanité : Quand les prisonniers eurent fini de retirer la couche de terre qui recouvrait Babij Jar, ils virent des dizaines de milliers de cadavres compactés les uns sur les autres. À cette vue un prisonnier, Gaevskij, devint fou. Les corps qui étaient demeurés longtemps dans le sol du ravin s’étaient soudés et il fallait les détacher avec des

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 30

crocs. Les Allemands obligeaient les internés à retirer les habits et les chaussures que certains fusillés portaient encore sur eux.40

21 D’autres témoignages, dont chacun d’entre eux apporte une information supplémentaire sur les dates, les lieux, les attitudes des gardes, les hommes et les femmes assassinés, pourraient et devraient être reproduits dans leur totalité. Ces « textes image41 », qui placent le lecteur directement dans l’événement et non dans la mémoire des faits, parlent de la décomposition d’un temps selon une échelle séquencée en unités de plus en plus petites jusqu’au temps particule42. Ainsi deux témoins évoquent l’accélération du temps à travers le blanchiment soudain de leurs cheveux43 et l’assassinat d’enfants. Après l’anéantissement de la vie, les nazis essayèrent de triompher du temps et de la mort en faisant disparaître les morts, que ce soit dans les fosses ou dans les cimetières dont les pierres furent brisées, cassées et à leur tour concassées comme les ossements, puis dispersées44.

22 De la communauté juive de Kiev, il ne restait en 1943 que des poussières en suspension et des lambeaux de chairs.

Les témoignages sur le massacre dans la presse

23 Les études menées ces dernières années sur «Babij Jar » dans la presse soviétique – en russe, yiddish et ukrainien – ont fortement atténué les conclusions généralement admises sur l’absence « volontaire » d’indication sur l’origine juive des victimes des opérations mobiles de tueries sur le territoire soviétique. L’explication basée sur l’antisémitisme des dirigeants soviétiques n’est pas satisfaisante, même si elle est nécessaire45, car elle ne permet pas de comprendre pourquoi le nombre de Juifs assassinés était indiqué dans certains articles, passé sous silence dans d’autres ou encore exprimé par la formulation édulcorée de « paisibles citoyens soviétiques ». Il semble qu’en ce domaine – comme dans d’autres d’ailleurs – les responsables de l’armée, du PC et de l’État agissaient à vue en s’adaptant aux circonstances, par exemple en fonction des relations avec les Alliés et de l’opinion publique internationale, sans suivre une ligne fixe, déterminée et cohérente. Stalin ne manifesta pas non plus beaucoup plus de compassion vis-à-vis des morts civils des autres nationalités. Ils rentraient pour lui dans la colonne des « pertes et profits » et un décompte trop précis des victimes aurait peut-être amené à se poser la question de la responsabilité des dirigeants dans la faillite de l’évacuation des villes et l’impréparation militaire. Pour rappel, Stalin affirma à la fin de la guerre que sept millions de Soviétiques (civils et militaires) avaient péri lors du conflit. Ce chiffre très inférieur à la réalité illustre le mépris du leader soviétique pour tous ceux qui étaient tombés au combat ou à l’arrière46. De même, la lecture des dépositions des témoins interrogés dans le cadre de la ČGK (Commission extraordinaire) laisse à penser que peu de place était accordée aux meurtres des Juifs (et des civils en général) qui ne pouvaient entrer que sous la rubrique « maltraitance allemande sur les civils soviétiques », même si, soulignons-le à nouveau, des interrogatoires entiers collectés par les commissions portaient sur le sort des Juifs. Mais dans les communiqués finaux, l’identité juive était occultée. Là encore, une certaine prudence est nécessaire. En effet, le fonctionnement exact de cette commission qui comportait de nombreuses ramifications et « filiales » locales, n’a pas encore été étudié, et on ignore dans quelle mesure les rapports collectés sur place ont été par la suite adaptés et formatés.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 31

24 Le relevé des différents articles évoquant le massacre de Kiev dans la presse soviétique entre 1941 et 1948 fournit un spectre très large de représentations du massacre de la population juive allant du silence pur et simple comme ce fut le cas très souvent dans les journaux en russe, à l’évocation détaillée, dans les publications en yiddish et en ukrainien, en passant par la prétérition. Ainsi le commentaire d’une photo parue dans la revue Ogonëk précise que sur le bord d’un ravin se trouve encore « l’étui d’un violon qui a dû appartenir à un petit musicien » sans indiquer, ce qui est fort possible, que le violoniste devait être juif. L’approximation caractérise également les quelques articles en russe qui ne se contentent pas de signaler le nombre de morts (juifs). Ainsi dans son récit, le major P. Stepanenko énonce avec prudence qu’« en quelques jours ont été tués et torturés près de 52 000 hommes, femmes, vieillards et enfants. Et il n’y avait pas que des Juifs parmi eux. » La phrase russe marque de manière forte l’exclusion de l’éventualité d’une identification entre le massacre et la « nationalité » (juive) des victimes. Mais dans le même temps, la tuerie reconstituée dans son déroulement chronologique est assimilée à un vaste pogrom – le mot est repris plus d’une dizaine de fois – orchestré par les barbares nazis et des collaborateurs ukrainiens se revendiquant du dirigeant de l’Ukraine indépendante Simon (Semen) Petljura qui fut assassiné à Paris en 1926 par un horloger juif, Samuel Schwartzbard (Švarcbard) souhaitant venger ses coreligionnaires47. Pour les lecteurs soviétiques le terme pogrom avait une acception plus large et plus vague que celle d’un massacre de la population juive, même si la connotation spécifique était bien présente dans le cas présent, ce qui permet de souligner la spécificité du cas Babij Jar. Il apparaît en effet qu’en 1941 la presse et les autorités se firent l’écho d’un nombre inédit de victimes, mais aussi qu’elles dirent plus ou moins directement que les victimes étaient avant tout juives. Babij Jar constitue donc, avec de trop rares autres cas, une exception dans la politique de minimisation de la Shoah en URSS.

25 Pour un lecteur juif, dans le contexte d’un événement ayant lieu le jour du Yom Kippour, l’emploi du terme pogrom avait une signification particulière. Il permettait d’intégrer le massacre de Babij Jar dans la série des catastrophes – destruction du Temple, Exil, persécutions par les cosaques de Hmelnickij au milieu du XVIIe siècle et celles des troupes de Petljura – auxquelles le peuple juif a été confronté au cours de son histoire. « Naturellement », les écrivains correspondants de guerre et les témoins juifs revenant à Kiev à partir de 1943 ou parlant des combats pour la libération de cette ville puisèrent dans un creuset de références fixes qui constituent l’essence de la mémoire collective juive et de l’alliance (Akedah) unissant le « peuple élu » à Dieu. L’utilisation d’archétypes inscrivait par conséquent la destruction dans un schéma narratif organisant le déroulement de l’histoire selon le principe de la justice divine et de la théodicée. Après avoir frappé les pécheurs, Dieu dans sa toute puissance et sa bonté apporte la rédemption au peuple juif et à Jérusalem à laquelle est identifiée la ville de Kiev48.

26 Dans les cultures russe et ukrainienne, ce rapprochement entre Jérusalem et Kiev est fréquent. Il semble inédit pour ce qui concerne la civilisation ashkénaze où, par contre, Kiev est le plus souvent assimilé à l’Égypte, Egupec, terre d’exil, comme dans les œuvres de Sholem Aleichem (1859-1916). L’intégration positive et noble de Kiev au cœur de la mystique juive est par conséquent une des affirmations les plus fortes du lien qui unit la ville au peuple élu.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 32

27 Dans un article et un essai rédigés respectivement en 1941 et 1943, l’écrivain Il’ja Erenburg (1891-1967) intègre la période de l’occupation allemande dans le continuum des grandes heures héroïques de l’histoire russe de la ville de Kiev, « Mère de toutes les villes russes », « patrie de Jaroslav le Sage où les coupoles de la Laure brillent de mille feux »49. L’emploi du « pronom de la deuxième personne du singulier « tu » pour désigner la ville dans les écrits d’Erenburg crée un rapport complexe d’intimité et de respect entre la cité et le témoin. De même, dans une évocation lyrique écrite et publiée en 1943, l’écrivain yiddish Dovid (David) Bergel’son (1884-1952) dépeint Kiev comme un lieu de rencontres harmonieuses des cultures juive russe et ukrainienne même si l’accent est mis surtout sur la dimension juive de l’histoire de la ville. D’autres textes précisent la richesse de cet héritage culturel anéanti par l’envahisseur allemand. Dans le témoignage en yiddish (1944) du capitaine Falikman, l’écriture des actes de sauvagerie des nazis « fourrageant dans la bouche de chaque mort avec des tenailles pour chercher s’il n’y avait pas là des dents en or » est précédée d’un tableau des rues juives qui, tel des corps vivants, ont été martyrisées dans leur chair : Je marche dans les rues de Kiev. Je descends la rue de l’Armée Rouge et [cherche] sur la [porte d’apparat] de la maison n° [11] une trace de la plaque commémorative, qui disait autrefois à tous les passants : - Ici a vécu Sholem-Aleichem. La plaque n’est plus là. Seules de petites crevasses demeurent dans les briques rouges du mur. J’arrive rue Gor’kij et cherche la maison où a vécu le poète qui habite mon cœur : son recueil de poèmes m’a accompagné au front, sa poésie que j’ai traduite en russe, vers après vers, pour les engagés de l’Armée rouge […] près de Stalingrad. Je cherche la plaque commémorative sur la maison de Švarcman50. Il n’y a pas de plaque. Une main allemande […] l’a arrachée. Cela fait mal, comme si je voyais ma propre maison détruite.

28 La légitimation de l’évocation de Kiev, d’abord cité historique de la Rus’ ancienne chez Erenburg, puis foyer de la littérature yiddish contemporaine chez d’autres témoins, est donc affirmée à travers la symbiose de la culture yiddish contemporaine avec l’histoire et le destin de l’URSS, un pays où les Juifs ont pu se libérer de leur statut de victime pour devenir des soldats et des combattants. Cette fusion culturelle trouve un aboutissement chez D. Bergel’son dans le tableau de l’émergence d’une cité céleste attestant d’un acte de foi collectif. Kiev n’est pas une ville comme les autres, c’est « notre Kiev » (Undzer Kiev), une communauté sainte « Kehillah Kedoshah », témoin de la présence de Dieu en Exil. Le massacre de Babij Jar, tel qu’il est rendu et interprété par l’écrivain devenu prophète ne signifie pas la fin de l’histoire. Il est circonscrit à une épreuve désormais surmontée et le peuple juif conforté dans son élection poursuit sa destinée : « Notre peuple vit ! », s’écrit le capitaine Felikman ! La ville de Kiev sera reconstruite sur ses collines dans la joie. Ses enfants reviendront vers elle. Et le puissant fleuve, le Dnepr, apportera à nouveau la chaleur d’avril sur ses rives, et des bateaux, des remorqueurs […], comme autant de villages maritimes, se presseront vers le port […], important et exportant des produits variés et raffinés. Et les soirs d’été reviendront, la ville se remplira d’inspiration comme une coupe de vin. Et la coupe débordera. Et le boulevard Kreščatik reconstruit vibrera de mille bruits. Dès l’aube scintilleront de multiples feux électriques qui, unis à la lueur du crépuscule, brilleront tous ensemble comme un jour de réjouissances. Et on pourra croire qu’au fond de cette large et belle rue, a lieu une véritable fête. Tel un dais nuptial illuminé de bougies dans un royaume enchanté, une procession se formera et s’approchera aux sons des trompettes et des tambours.51

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 33

29 La tonalité générale du texte dans sa première partie convoque la vision idyllique de l’édification des villes soviétiques. Mais certains détails, comme « le dais » rappellent un mariage juif, tandis que le « son des trompettes » et le « bruit des tambours » introduisent une touche guerrière particulière évoquant le contenu des Psaumes 149-150 dans lesquels le peuple d’Israël remercie Dieu de l’avoir sauvé et de lui donner la force de se venger. Un Juif nouveau apparaît, le Juif soldat, le Juif combattant : Que les fidèles exultent en rendant gloire, Que sur leurs nattes ils crient de joie, Exaltant Dieu à plein gosier, Tenant en main l’épée à deux tranchants. Tirer vengeance des nations Et châtier les peuples Enchaîner leurs rois Et mettre aux fers leurs élites, Exécuter contre eux la sentence écrite, C’est l’honneur de tous les fidèles ! […] Louez Dieu avec sonnerie de cor ; Louez-le avec harpe et cithare ; Louez-le avec tambour et danse ; Louez-le avec cordes et flutes, Louez-le avec des cymbales sonores ; Louez-le avec les cymbales de l’ovation. (Psaumes 149-150)52

30 Cette représentation du Juif guerrier fut à notre connaissance limitée dans sa diffusion à la presse soviétique en yiddish. Elle fut par conséquent absente des journaux et revues en russe ce qui contribua au renforcement dans la population « russe » du cliché du Juif peureux et planqué à l’arrière.

31 Les témoignages évoqués montrent des hommes revenir sur les lieux à la recherche de quelques survivants faibles et trop peu nombreux aussi pour former cette armée destinée à marcher sur l’ennemi avec l’aide du Très-Haut. Les témoins sont seuls avec les rares habitants de la ville et le cheminement à travers les ruines et le ravin relèvent d’une volonté de recréer une intimité perdue avec des proches, des amis ou des membres de la famille, plus largement des « frères et des sœurs » comme l’écrit Icik Kipnis (1896-1974). Cet écrivain yiddish connu avant la guerre pour ses livres pour enfants et pour son roman Les Mois et les jours (1926) revient à Kiev, sa ville natale, trois ans après le massacre et rédige un texte intitulé Babij Jar donc le texte en entier n’a été publié que dernièrement. Sa première version avait été censurée53. Par suite de la publication de cet article, et du récit « On – Khokhmes, on – khechboïnes [Sans ruse et sans malice] », récit également écrit en 1947 et dans lequel il appelle les soldats juifs de l’Armée rouge à défiler dans Berlin avec une petite étoile de David accrochée sur leur uniforme au milieu d’autres médailles, il est exclu de l’Union des écrivains puis déporté. Kipnis est décédé en 1974. Un autre écrivain de langue ukrainienne, Rafail Skomorovskij (1889-1962), qui participa à la collecte de documents pour Le Livre noir et retourna également à Babij Jar après la libération de la ville, laissa un document poignant « Nous n’oublierons pas, nous ne pardonnerons pas »54. La date (1945), le lieu (Kiev) et la langue de publication – l’ukrainien – de cet article, sont à relever. Il semble en effet que la combinaison de ces facteurs – l’utilisation d’une langue autre que le russe et l’éloignement du centre du pouvoir – autorisait certains écarts avec la ligne générale et rendait donc possible l’évocation de la Shoah.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 34

32 Chez Kipnis et Skoromovskij le récit de la découverte du lieu du massacre suit un cheminement identique, renvoyant à l’organisation des photographies sous forme de « photo-roman » dans les pages de la revue soviétique Ogonëk pendant la guerre 55. Les premières lignes sont consacrées à la description d’un plan large, la ville et le ravin. Ce cadre est complété par deux images en gros plan des corps exhumés et de quelques personnes en train de pleurer leurs morts. Chez Kipnis et Skomorovskij, le rapprochement avec les personnes présentes s’accompagne de l’utilisation de prénoms et de l’indication de l’origine juive des présents. Le poète, que ce soit Kipnis ou Skomorovskij, brise ainsi la solitude qui l’étreint et il appelle les vivants à venir le rejoindre dans sa procession. Il refait le trajet parcouru il y a quelques années par les habitants de la ville : Je me rends souvent à ce ravin. Chaque fois je choisis un itinéraire différent. Parfois je pars de la Mežigops’kaja en passant par la rue Glibočicja ; d’autres fois encore mon point de départ est le boulevard Kreščatik et je prends ensuite la rue Artem, ou encore je quitte la rue Prozorovskaja et je chemine en empruntant la rue Žadanovskij et Dmitrievskaja, ou je pars depuis le Pečersk et je vais par le boulevard Topolin qui s’étire comme une flèche, il faut voir tous les chemins par lesquels les Allemands ont amené les Juifs à Babij Jar.(Skomorovskij) Les gens affluent à Babij Jar depuis tous les coins de la ville. De manière étrange j’ai aussitôt eu conscience et j’ai senti au fond de mon cœur que je ne devais pas y aller en tramway, et je suppliais : - Mes amis, rendons-nous là-bas à pied ! Faisons tout ce trajet, marchons par ces rues qui étaient remplies de la foule de nos frères et sœurs. Ils venaient depuis les quartiers du Podol et de la Demievka. D’autres aussi avançaient, venant des quartiers de Kurenevka et de Šuljavki.56

33 Là, sur son chemin, Kipnis rencontre le docteur Rybak et son épouse, un nouveau rabbin venu d’une ville proche, Emma Markovna et Eva Markovna, et la petite Perele âgée de tout juste cinq ans, puis toute cette foule que l’écrivain appelle « ses sœurs » et des milliers d’enfants. Rencontres fantomatiques, ombres de ceux qui, hier encore, déambulaient tranquillement dans les rues et qui, aujourd’hui, ombres fantomatiques, s’adressent à l’écrivain vivant. Il sera leur témoin, celui qui conservera la mémoire de ces martyrs dans la conscience collective en maintenant le lien avec les survivants57. À son tour il deviendra martyr, autrement dit « témoin » selon l’étymologie du mot grec « µάρτυρες », et son récit sera la preuve du lien qui l’unit à travers les siècles, lui et les morts de Babij Jar, à la communauté du peuple juif. L’écrivain est celui qui contribue à la résurrection par les mots, poète-Dieu, il ramasse dans la paume de sa main un peu de poussière de terre à laquelle il croit transmettre le souffle (ruah) de la vie. Cependant, contrairement à Ezéchiel (37,1) qui, guidé par la main du Tout-Puissant, fait revivre les ossements par la force de la parole prophétique et voit les débris humains se couvrir de chair et de nerfs, dans le texte de Kipnis, les morceaux de bras et de crânes sont animés en eux-mêmes d’une énergie intérieure qui les pousse à se lever et à se venger. La mémoire n’est ni « enfantement, ni actualisation58 », elle est présence physique. L’écrivain subsume la mort dans le processus de la vie : toutes les limites ont été abolies. Le faible, le poète désarmé, se lance dans la lutte contre Gog, l’ennemi nazi venu du pays de Magog. Il a déjà vaincu, car il a survécu et réapprend à marcher. Mais il doit mener de front une autre lutte. En ravivant la mémoire des morts, il contraint à regarder ceux qui, par lâcheté ou par complicité, ont tourné la tête et fermé les yeux. L’ordre divin symbolisé par le soleil est lui aussi coupable d’indifférence :

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 35

Les cieux sont si purs, tout est si agréable, la chaude douceur et la richesse des couleurs de l’automne, les fleurs dorées dans les arbres et sur la terre, qui sont comme autant d’au revoir à l’été déclinant ! Comment croire que la ville brillait ainsi quand les Allemands étaient là ? Ce n’est pas possible ! Et le chemin vers Babij Jar il y trois automnes était-il semblable à aujourd’hui ? Le soleil ne s’est-il pas dissimulé en voyant une telle horreur ?

34 Les questions qui rythment le texte connotent Les Lamentations de Jérémie dont le titre en hébreu signifie « Comment ? »59. Jérusalem est détruite, l’Homme crie et s’interroge sur les raisons de sa solitude. Dans un contexte biblique, la forme des Lamentations rappelle le combat de Jérémie contre les rois de Jérusalem et leurs partisans dont il dénonce la politique d’alliances. Les interrogations évoquent aussi la lutte ardente et douloureuse contre Dieu ainsi que la déchirure entre le Tout-Puissant et Jérusalem, la divine et l’amante souillée, jugée impure par le sang de ses règles, ce même sang que l’on retrouve dans les descriptions du ravin de Babij Jar. Dans le cadre d’une lamentation écrite en 1944, les absents et les adversaires sont les Autres, les envahisseurs cruels et barbares, mais aussi le pouvoir politique soviétique et ces non- juifs qui font peu cas des victimes juives. Kipnis évoque la solitude de la population juive dont la douleur semble incongrue : Tout le monde a bien conscience que chacun porte son propre sac de malheurs et de vexations, qu’il faut vider son contenu lentement. Chacun a son chagrin, porte le deuil pour des êtres très proches, chacun aussi a des problèmes dans sa propre famille et il n’est pas nécessaire de les étaler sur la place publique. Il y a des pertes qui doivent être considérées sans vanité, qu’il faut garder pour soi.(Texte complet en annexe)

35 Gog n’est donc pas seulement cet ennemi venu du nord, mais aussi ceux qui ont isolé le peuple juif en l’abandonnant à son destin ou en le stigmatisant pour sa soi-disant passivité. La présence des soldats juifs aux côtés des morts dans le texte de Kipnis est aussi une allusion aux accusations sur l’absence de Juifs sur le front. Irina Erenburg, la fille de l’écrivain et correspondant de guerre, témoigne également dans ses carnets du climat délétère en URSS autour de la question de l’engagement des Juifs sur le front. Ses craintes concernent la situation des Juifs en Ukraine à la fin de l’occupation allemande et l’antisémitisme ambiant en URSS alors même que la population juive avait été anéantie : 22 septembre 1943. Il y deux jours Il’ja [Erenburg] et Grossman [Vasilij] sont passés. Ils étaient dans les environs de Kiev. Récits de trahison, d’extermination des Juifs… À Kiev en quatre jours, cinquante-deux mille ont été exterminés. Beaucoup [de corps] ont été brûlés…60 8 décembre… De nouvelles lettres sur la mort des Juifs ne cessent d’arriver…61 13 décembre… Peur en période de paix, surtout chez les Juifs : déjà dans les universités il y a des limitations d’accès [pour les Juifs]… À l’école le gamin d’Al’tman est le souffre-douleur.62 30 mars 1945. Dans le train pour , mon voisin de banquette, un colonel, s’est révélé un antisémite qui n’a pas pu s’empêcher de se vanter d’avoir reçu un certain nombre de médailles et de dire que seuls les vrais Russes savaient bien faire la guerre, et que les Juifs s’étaient planqués à l’arrière.63

36 Le questionnement naît de l’incompréhension d’un réel qui ne fait plus sens et devient problématique. Au-delà des distinctions d’origine concernant les témoins et écrivains publicistes, même si ce critère est essentiel, il est possible de discerner deux tendances philosophiques, existentielles et esthétiques que le penseur Jan Patocka désigne sous les formulations de « point de vue du jour » et « celui de la nuit », ou encore de « la vie

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 36

acceptée comme telle » celle « du non-sens ». Selon le philosophe, la guerre est une expérience qui unit dans une même communauté les « ébranlés », ceux qui ne croient plus ni en Dieu – absent ou inexistant – ni dans le progrès qui a contribué à la rationalisation mécanique des massacres de population. Selon Alain Finkielkraut, commentant la pensée de Patocka, les « ébranlés » sont « condamnés à l’absence de repos », ce sont des « survivants » nostalgiques d’un passé par opposition aux « modernes », conquérants, volontaires et tournés vers l’avenir. Cette division applicable à la littérature de la guerre permet de distinguer une poésie qui problématise, la poésie de la nuit, d’une autre qui affirme, la poésie du jour64.

37 Par son organisation rythmique faisant alterner des phases de récit avec des descriptions ainsi que par sa structure narrative et ses répétitions, le texte de Kipnis appartient à un genre intermédiaire entre la prose et la poésie, il est surtout un écrit relevant de l’esthétique de la nuit et donc du doute.

38 Il convient donc de noter que des textes relevant en totalité ou en partie de la « poésie de la nuit » ont été publiés en URSS dans des langues autres que le russe et dans des organes de presse secondaires, même si, manifestement, comme en témoignent les passages supprimés et les œuvres censurées ou non rééditées après la guerre, la littérature sur Babij Jar a été surtout orientée vers la lumière de l’évidence, vers la poésie du jour.

Babij Jar en poésie

39 Babij Jar est certainement le massacre de masse en Ukraine qui a été l’objet du plus grand nombre de poèmes en russe, ukrainien et yiddish. La question du recours au genre de la poésie par les témoins directs ou indirects pour « décrire » la Shoah a été l’objet de nombreuses études complètes, mais ce sujet a rarement – ou peut-être jamais – été abordé en considérant le contenu et la forme de toutes les œuvres poétiques d’une même « tragédie », Babij Jar en l’occurrence. Cette approche nous semble légitimée par le principe de l’unité de temps, de lieu et de thème qui constitue une base de comparaison. Enfin, les différents auteurs concernés, du moins un certain nombre d’entre eux, se connaissaient et collaboraient à des publications communes dans différentes langues, que ce soit en russe, en ukrainien ou en yiddish, Ce fut le cas de Lev Ozerov (Gol’dberg) (1914-1996), Perec Markiš (1895-1952), Il’ja Erenburg. Ozerov, par exemple, lui-même auteur d’un poème sur le ravin, fit la traduction du poème Evrejskomu narodu (1942) [Au peuple juif] de l’écrivain ukrainien Pavlo Tyčina (1891-1967). Ce dernier de son côté transposa en ukrainien des écrits de Dovid Gofštejn (1889-1952), Lejb Kvitko (1890 ? 1893 ? -1952), Icik Fefer (1900-1952) et aussi de Perec Markiš. Markiš et Gofštejn ont composé deux œuvres sur Babij Jar. La première a été transposée en russe par Lev Pen’kovskij (1894-1971). Le second, à notre connaissance, n’a pas eu d’autre version que le texte original en yiddish. Maksim Ryl’skij (1895-1964), auteur d’un court texte intitulé également Evrejskomu narodu (1942) traduisit du yiddish en ukrainien des œuvres d’Ošer Švarcman ainsi que du poète-écrivain et dramaturge yiddish né en Ukraine Mihail Pinčevskij (1894-1955) et de très nombreuses personnalités du monde juif soviétique. Mikola Bažan (1904-1983) auteur de Jar [Le ravin] (1943) et d’un certain nombre de textes nourris de motifs bibliques, a rédigé de nombreux articles en ukrainien sur Sholem Aleichem. À ces noms nous ajouterons celui de Savva Golovanivskij (1910-1989) qui a laissé des souvenirs sur Isaak Babel’

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 37

(1894-1940. L’implication même modeste de ces écrivains ukrainiens du côté des victimes juives n’est donc pas fortuite, même si elle relevait pour certains d’un sens du compromis et de l’équilibre. En effet, tout en étant proche des milieux littéraires juifs Tyčina était aussi membre du Comité antifasciste pan slave et participait avec Ryl’skij à la commission républicaine sous l’égide de la ČGK qui, après la libération de Kiev, valida à la demande de Vjačeslav Molotov une version remaniée du communiqué où le terme de « population juive » avait disparu pour évoquer le massacre de Babij Jar. Enfin deux autres poètes, Ljudmila Titova (1922- ?) et Ol’ga Anstej (1912-1985) sont inclues dans notre étude. La première a marché avec les Juifs dans les rues de Kiev le 29 septembre 1941 et fut sauvée de la mort par un interprète dont le nom n’est pas donné dans les souvenirs très succincts qu’elle laissa sur cette période. La seconde était présente avec son époux, Ivan Elagin (1918-1987) également poète, dans la ville lors du massacre. Anstej et Elagin quittèrent l’Ukraine pour l’Allemagne peu de temps avant l’entrée de l’Armée rouge dans des circonstances et pour des raisons encore ignorées65.

40 L’ensemble du corpus étudié est constitué, par ordre alphabétique des auteurs suivants : Pavel Antokol’skij, Ol’ga Anstej, Mikola Bažan, Il’ja Erenburg, Ivan Elagin, Savva Golovanivskij, Perec Markiš, Lev Ozerov, Matvej Ryl’skij, Volodomir Sosjura, Ljudmila Titova, Pavlo Tyčina.

41 Parmi ces écrivains, trois, Elagin, Titova et Anstej, étaient présents à Kiev au moment de la tuerie de la fin septembre 1941. Avec d’autres écrivains amateurs, ils constituaient un groupe informel d’artistes et littérateurs dont l’activité est évoquée par l’écrivain et traducteur Evgenij Vitkovskij dans sa préface des œuvres du poète Ivan Elagin : Dans la ville affamée et souffrante de froid, cela peut paraître étrange d’écrire ces mots, mais pour la jeunesse l’art était un moyen de survie. De jeunes poètes et artistes avaient l’habitude de se réunir, il y avait là Tat’jana Fesenko et son mari Andrej, Elagin et son épouse Ol’ga […]66

42 Le plus célèbre de ces écrivains, le poète Elagin – qui était de mère juive – n’a laissé qu’un témoignage limité sur la guerre qu’il a traversée tel un dandy indifférent, se contentant d’inclure l’invasion de Kiev dans un vaste tableau historique : Ils arrivèrent par des milliers de chemins menant À Paris, Bruxelles, Anvers, Varsovie.67

43 Le nom du ravin n’est pas cité. La réalité de la ville est limitée à sa localisation près du Dnepr et l’évocation des victimes est tout entière contenue dans un vers à connotation villonesque représentant « trois pendus » battus par le vent froid d’un éternel hiver1. Les allusions à la situation à Kiev sont par contre plus précises dans les poèmes rédigés à la même époque par une amie proche d’Elagin, Ljudmila Titova, ainsi que par Ol’ga Anstej. Dans les trois courts poèmes rédigés par Titova en 1941 et 1942 ainsi que dans le cycle poétique Kirillovskie Jary68 composé par Anstej et publié à Munich en 1949, la datation est donnée par des indices historiques concrets. Titova fait directement allusion à l’ordre fait aux Juifs de la ville de se réunir le 29 septembre 1941 au matin. De même les responsables des scènes de violence et de destruction sont désignés sans ambiguïté par des références à une culture allemande mixte, allemande et juive « Heinrich Heine », « Lorelei », « le Rhin » pervertie par l’animalité primitive des soldats « Les Bavarois, les Saxons » qui « aboient comme des chiens » et « rient comme des chevaux ». La superposition des références temporelles renvoyant à de multiples passés, au passé récent – l’année 1941 – au temps des légendes symbolisé par le joueur de flûtes de Hamelin conduisant les « petites souris juives » hors de la ville, ainsi qu’à la préhistoire de l’humanité, crée un tourbillon chaotique de temporalités illustrant

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 38

l’engloutissement irrévocable et subi des Juifs désignés vaguement par le pronom personnel « ils ». « Enfants » sans défense, ils se soumettent et disparaissent dans le cours du temps, spectateurs silencieux de l’indifférence du monde : Ils sont partis comme les enfants de Hamelin. Ils sont descendus sous la terre, disparus à jamais, Partis dans les lointains obscurs De l’obscure année quarante et un. Leur regard est celui des condamnés, Leurs besaces misérables sur le dos… Et cette procession avance dans le silence Sous les aboiements des cris des soldats.69

44 L’effacement spatial et temporel des Juifs rendu par les adverbes bespovorotno, littéralement « sans retour » et pokuda littéralement : « jusqu’à cet instant-lieu », est l’aboutissement d’un processus cosmique. Avec la mort du peuple juif, le monde s’enfonce dans la pénombre. L’allitération de « č » et « t » crée un maillage sémantique étroit unissant les mots « sveča/ bougie », « tuči/ nuages sombres » et « noči/ les nuits ». L’absence réelle et symbolique de lumière concrétise cette incompréhension caractéristique de la « poésie de la nuit » : En ces nuits pas une seule bougie ne brûlait, Celui qui le pouvait, allait se dissimuler dans une cave Et les étoiles et le soleil s’étaient cachés dans les nuages, Loin de notre monde cruel.

45 Par contraste, dans le cycle poétique Kirillovskie Jary la poétesse Anstej intègre la destruction des Juifs de Kiev dans un vaste panorama des ravins débutant par la peinture idyllique d’une nature sauvage seulement troublée par la présence d’une dryade timide, gardienne des arbres et épouse d’Orphée. Mais déjà arrive midi, le mouvement initié par les pas de la jeune fée a réveillé la végétation et les animaux du ravin. Tout n’est que mouvement et frémissement dont le charme vénéneux suggéré par l’absinthe de l’Apocalypse (polyn’) est interrompu par l’apparition de l’Ange de la mort, Azrail, posté devant la porte de la maison. La simple indication des « monuments renversés [sbitye pamjatniki] » dans la première strophe trouve un développement dans l’emploi d’un lexique abondant renvoyant à une mort de plus en plus concrète et présente, matérialisée d’abord par un « linceul », « des passeports », puis, dans la dernière strophe, par des tas d’habits d’hommes, de femmes et d’enfants, « à demi abattus, à demi asphyxiés/à demi recouverts de terre »70. Cette prééminence de la mort dans la vie exprimée par la position « à demi » est amplifiée sous la forme d’une métaphore filée assimilant le trajet des Juifs vers le ravin à celui du Christ montant sur le Golgotha : Plus loin, se soumettant à un appel sourd, À un croisement parmi de vieilles tombes […] les ravins devinrent le Golgotha, le pied de la croix.

46 Contrairement à la symbolique chrétienne, le Christ n’est pas un martyr émancipé de la Loi mosaïque, mais un homme juif, le fils de Joseph et de Marie, distingué parmi les chrétiens et condamné par eux. Le peuple juif de Kiev, « les vieillards ressemblant à Abraham et les enfants aux cheveux bouclés rappelant ceux qui couraient dans les rues de Bethleem lors de la naissance de Jésus », ce peuple est sur la croix71. La répétition à la fin de chaque strophe de mots contenant les sonorités croisées « r » comme dans krest, la croix et « -est- » de mesto, l’emplacement, l’endroit, permet d’ériger au centre du poème l’image d’une croix :

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 39

47 Première strophe : I privol’noe iz privol’nyh mest ! [Et le plus libre des endroits libres !]

48 Deuxième strophe : I dušistое iz dušistyh mest ! [Et le plus parfumé des endroits parfumés !]

49 Troisième strophe : Strašnyj koričnevyj skorčennyj krest [Une croix marron terrible et racornie]

50 Quatrième strophe : Černyj lobnyj zapekščijsja krest ! Strašnoe mesto iz strašnyh mest ! [Une croix noire, poteau d’exécution au sang coagulé ! Le plus terrible des endroits terribles !]

51 L’harmonie initiale du tableau représentant la dryade est anéantie. Comme dans de nombreuses poésies de la Shoah, l’expression de l’impossibilité de dire l’horreur des vies massacrées est associée au morcellement du monde juif : feuilles de livres de prières, tales déchirés comme autant d’habits coupés en signe de deuil et vaisselle brisée enfouie dans les entrailles de la terre72 : Je ne trouve pas de mot pour dire cela ; voyez-donc la vaisselle sur la route. Un Tales déchiré, des lambeaux de passeports délavés par la pluie.

52 Pour autant, cette vision du massacre et des victimes trahit l’extériorité des narratrices uniques qui assistent à l’événement sans y participer. Titova comme Anstej ne partagent pas le destin des Juifs qu’elles racontent en gardant une certaine distanciation esthétique et existentielle. Le fait d’avoir marché jusqu’au ravin n’entraîne pas chez Titova au niveau du texte l’expression du partage d’un destin commun avec les Juifs. Le sujet est et reste un motif littéraire ne sortant jamais des limites d’un récit maîtrisé. Cette approche littéraire, qui établit une zone intermédiaire de réflexion entre le réel et le texte, est illustrée chez Titova par un détournement du regard qui passe des victimes aux soldats allemands en train d’accomplir des actes de guerre. Cependant, et c’est là une différence essentielle entre Anstej et Titova, si, au début du poème Kirollovskie Jary le fossé est un espace neutre, les derniers vers illustrent une exacerbation des sens signifiée par l’invite faite au monde à écouter et à voir ce qui s’est passé dans le fossé. Anstej prend l’univers à témoin du martyr des Juifs.

53 Contrairement à Anstej, Titova et Elagin, les deux poètes ukrainiens Pavlo Tyčina et Maksim Ryl’skij n’étaient pas à Kiev au moment de la tuerie mais, comme nous l’avons déjà noté, ils étaient au courant de ce qui s’était passé. Ainsi dans son œuvre rédigée en 1942, Tyčina évoque le lieu de la tuerie : Peuple juif ! Je te connais ! Je te reconnais ! Ma plume n’a pas été guidée par la seule douleur Quand au bord même de la vie Tes fils ont été fauchés par des projectiles, […]73

54 Mais, comme le souligne involontairement le titre identique de leur poème « Au peuple juif », Tyčina et Ryl’skij s’adressent au peuple juif comme à une entité à laquelle ils n’appartiennent pas. En dépit des références bibliques renvoyant chez Tyčina à la sortie d’Égypte (« Et ta force est née il y a longtemps, quand/ Tu étais uni et tes enfants étaient rassemblés./ Et tu étais plein de fougue, comme un torrent de montagne !/ Et devant toi s’ouvrait un chemin large comme une mer. »74), et des énumérations de noms de personnalités juives célèbres, comme le rabbin andalou, poète et philosophe Salomon Ibn Gabirol (1020-1058), Juda Halévi (1075 ?-1141), le poète et révolutionnaire Ošer Švarcman (1889-1919) élevé avec l’écrivain Sholem Aleichem au rang de prophètes du judaïsme soviétique réformé, la culture juive est réduite à quelques clichés (l’humour juif, les souffrances juives) suffisamment vagues pour se dissoudre dans une société soviétique où « chacun donne ce qu’il a de meilleur ». Les Juifs offrent aux

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 40

Ukrainiens Marx et Heine, tandis que les Ukrainiens font connaître aux Juifs la grandeur de leur poète national, Taras Ševčenko75.

55 Par contraste Mikola Bažan et Volodomir Sosjura (1898-1965) proposent une description plus concrète et également plus universelle de la tuerie. La fumée des feux dans le ravin (« L’Herbe et la terre glaise, des abîmes roux/ Un fossé maculé d’une effrayante pourriture. »76) où finissent de se consumer les cadavres des victimes en putréfaction s’élève du sol et recouvre le ciel empêchant les hommes aux consciences aveugles et indifférentes de voir le soleil : Une fumée oppressante, d’une lourdeur insupportable, Se levait et était suspendue au-dessus de l’effrayant ravin, Souffle de la mort étouffant comme un cauchemar, Il se glissait dans les maisons, monstre aveugle.77

56 Chez Sosjura, les filets de fumée se rejoignent et s’associent au-dessus du Dnepr pour former un Golem menaçant et risible à la fois par son inconsistance et son impuissance : Fleur natale de ma patrie Tu te consumais d’un feu si lourd, et une fumée s’élevait de toi, Et se répandant sur la Kurenevka, au loin, et restait suspendue au-dessus du Dnepr, Puis elle effleurait les herbes avant de monter vers les cieux, Comme un géant menaçant au front soucieux…78

57 Toute la nature pleure l’anéantissement des Juifs composant une foule compacte reconstituée dans sa diversité, comme c’est le cas dans les témoignages directs : On les conduisait ici et on le faisait mettre en rang, Un ordre était aboyé dans une langue étrangère… Ils étaient fusillés « à la gloire de la Vaterland », Et ils tombaient, la sœur et l’ami, l’ami et le frère, Et ils tombaient, la fiancée et l’épouse, Les mères et les enfants, la grand-mère et le grand-père triste, tous tombaient sans un cri, silencieux…79

58 L’individualisation des victimes chez Sosjura et Bažan illustre la proximité des narrateurs qui ont intégré le lieu du massacre jusqu’à faire corps avec lui et à être confronté à l’incompréhensible qui prend la forme de questions ou de l’expression d’un discours indicible par faute de mots adaptés : Ne pas blêmir, ne pas trembler, ne pas partir – Rester et juger ! Rester à son poste comme un noble soldat ! Tous les serments sont trop faibles pour être criés Il n’y a pas assez de malédictions pour maudire !80

59 Les deux poèmes de Mikola Bažan et Volodomir Sosjura pourraient certainement « parler » davantage si nous disposions de toutes les données concernant la date et le lieu de leur première publication. Pour Sosujra, nous pouvons à nouveau affirmer que la présence de son poème en ukrainien dans un journal de Kiev conforte la déduction faite précédemment sur les plus grandes libertés offertes dans les organes de presse de langues non russes et édités « loin » de Moscou, par rapport aux quotidiens et hebdomadaires nationaux. En effet, les poèmes de Sosjura et Mikola Bažan sont proches par leur contenu et leur structure narrative. Ils contiennent également, sous une forme il est vrai à peine esquissée, les motifs de l’union physique du témoin avec les cadavres et de la solitude des morts. Ces deux leitmotivs sont aussi présents et développés dans les œuvres poétiques sur Babij Jar d’Il’ja Erenburg, Pavel Antokol’skij (1896-1978), Dovid Gofštejn et Perec Markiš81. Les poèmes de ces deux écrivains ont été publiés en yiddish.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 41

60 Le texte de Gofštejn introduit le thème de la Jérusalem, fiancée et amante, femme de chair et de sang dont le poète distingue une main à travers la fumée. Comme plus tard Kipnis, Gofštejn s’adresse à la Cité en la tutoyant, et la proximité de destin avec la Femme est rehaussée par un contact charnel : Précieuse jusqu’aux pleurs, chère, chère jusqu’à la douleur, Je te vois, ville, je te vois, demeure. Ta main à travers la fumée, le feu et la souillure Montre aux fervents libérateurs Ton commandement, ton clair augure.82

61 Ce motif de la demeure ou plus largement de la maison désignant dans la Bible la Ville sainte, Jérusalem, est également présent en creux dans le cycle de six très courts poèmes consacrés par Erenburg à Babij Jar83. L’anéantissement du monde juif a provoqué la disparition de Jérusalem, de toutes les « Jérusalem » de la cosmogonie juive, et le ravin, espace où triomphe la mort, est devenu le lieu central de la civilisation juive qui rayonnait autrefois dans les villes d’Europe : Je vivais autrefois dans les villes, Et les vivants m’étaient chers, À présent dans les terrains vagues Je dois déterrer les tombes, Chaque ravin à présent m’est connu Et chaque ravin m’est une maison. J’ai jadis baisé les mains De cette femme aimée et pourtant je ne l’ai pas connue.84

62 Les thèmes du « baiser » et de la caresse du vent rempli de fumée cherchant l’épaule et les mains de la bien-aimée, femme réelle et citée engloutie dans le poème de Sosjura : La fumée s’étirait au ras du sol, Touchant les mains et embrassant les épaules Et repartait d’où elle était venue, traversant les feux tout proches, trouve un prolongement dans un poème du cycle d’Erenburg : Il y aura des bras pour enlacer, Il y aura des lèvres pour embrasser, Et le vent abreuvé de vers, Passera la nuit près de l’aunaie.

63 La femme incarne la Cité et, toujours chez Erenburg, elle est également de manière prosaïque la maison et la famille : Mes enfants ! Mes joues vermeilles ! Ma famille innombrable!85

64 Elle conserve cependant toute sa sensualité et apparaît logiquement sous les traits de Sulamith, l’épouse et l’amante du Cantique des Cantiques dans Mémoire non éternelle86 du poète Pavel Antokol’skij (1896-1978)87. Le caractère hermétique du texte d’Аntokol’skij contribue et renforce sa puissance érotique diffuse marquée par l’omniprésence de formes verbales passées à la troisième personne du féminin singulier ainsi que par des images se référant à la beauté corporelle. Comme dans les œuvres précédentes, le poète se fait amant et se love dans le creux de l’épaule de sa fiancée dont il effleure les épaules de ses lèvres : Laisse mes mains effleurer ta peau, Mes lèvres se poser sur ton épaule ambrée !

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 42

65 Mais si chez Kipnis le son des instruments de musique annonce la venue de la Jérusalem céleste, dans le poème d’Antokol’skij les cordes des violons (juifs) sont cassées, la peau des tambours est crevée. Sulamith a été engloutie dans la terre du ravin et ses cendres ont été dispersées aux quatre vents : Les trompettes sont enrouées, les cordes ne vibrent plus. Les archets sont brisés dans les doigts des violonistes. De qui étais-tu le bonheur. La tristesse ? La Sulamith ? Peut-être n’appartenais-tu à personne.

66 Antokol’skij, Kipnis, Gofšteijn et Erenburg, amants dépossédés du corps de leur mаîtresse, n’ont plus pour « maison » que les lieux de destruction vidés de leur vie. Chez Ozerov comme chez Markiš, seul le ravin gorgé de sang peut encore attester d’une certaine vitalité malsaine et inquiétante : Je dois Vous montrer cet endroit où la terre trembla sept jours durant sans répit Au-dessus des corps enterrés vivants… Suivez-moi… Cent mille personnes… Non, ils étaient encore plus nombreux… Tués par les Allemands en cet emplacement… Elle bouge encore, leur tombe…88

67 Le peuple juif n’existe plus en tant que peuple. Il est devenu terre glaise, un « nous » aggloméré d’ossements brisés et d’habits déchirés et Erenburg demande à l’Humanité de l’accueillir en son sein avec tout le respect qui lui est dû. Mais c’est un peuple mort qui défile désormais : Éteignez la lumière. Abaissez les drapeaux. Nous sommes venus à vous. Pas nous, les ravins.

68 La négation exprimée dans ces vers d’Erenburg constitue la tonalité dominante des œuvres d’Ozerov, Antokol’skij et Gofštejn. Elle est directement formulée grammaticalement par des formes négatives comme chez Аntokol’skij et Erenburg : Je prie non pas pour moi mais pour ceux, Qui ont connu le sang et qui, plus longtemps que d’autres, N’ont entendu le chant de l’amour et celui des violons, Ceux qui n’ont vu ni roses ni miroirs, qui n’ont pas fait grincer le sol de l’entrée, […]89

69 Afin d’exorciser l’absence, le narrateur dans le texte d’Ozerov refait le trajet vers Babij Jar où il se heurte au silence amplifié par l’omniprésence de l’allitération de la consonne « n » contenue dans « net » « tišina/ le silence » ainsi que dans de nombreux mots entrant dans la composition de strophes d’une très grande unité sonore :909192

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 43

70 La poésie sur Babij Jar est une poésie de la nuit au sens propre du terme, une poésie du vide et du noir, plus exactement elle est un discours, la quintessence d’un vide distinct de celui des camps d’extermination. Les cadavres dans les fosses sont la preuve d’une extermination selon un processus primitif. Néanmoins, le témoin affronte aussi l’épreuve de la solitude. Son regard cherche Dieu, mais Dieu est absent. Dans le poème de Markiš deux héros, Gur-Ar’e, rescapé de Babij Jar et Sadovskij, commandant d’un groupe de partisans se retrouvent près du ravin. L’incompréhension domine devant le silence des hommes et la défaite de Dieu. Les ossements ont beau s’agiter pour rappeler le Créateur à son devoir, les vents ne soufflent pas sur la vallée de la mort, les ossements ne se couvrent pas de nerfs et de chairs. Ce n’était qu’un rêve. Le départ à la guerre des deux preux soldats se rendant sur le champ de bataille pour venger les morts en faisant payer le prix de leur sang aux Allemands, est un réconfort dérisoire. Certes leur tâche est noble, mais elle ne compense pas la perte des êtres chers. Pour Markiš, l’homme qui descend au fond du ravin est face à une évidence : Dieu n’est pas venu : « Il aurait pu descendre ! Ce terrain vague a été le lieu d’un holocauste tout de même ! »93, pense Gur-Ar’e avec regret et Antokol’skij lance à la fin de son poème la prière du Chemaʿ Yisrā’ël (Écoute, Israël) qui se perd dans le vide.

71 Dieu n’intervient pas. Toute perspective eschatologique est réduite à néant. Mais cette absence – attendue, logique chez des écrivains soviétiques lancés à corps perdus dans l’édification du communisme – aurait pu être compensée par le soutien des « autres », les amis, les voisins, russes, ukrainiens, le pouvoir. Espoir déçu. Pour Bergel’son comme Kipnis « notre Kiev », le « Kiev juif » a été massacré dans un lieu suffisamment éloigné pour que les « autres » puissent se détourner, ne pas regarder. Les témoins juifs portent dans leur regard un chagrin non partagé rendu par l’adjectif russe « čužoe [autre/ étranger] ». L’emploi réitéré de ce mot qui prend sens du fait même de sa répétition dans des poèmes d’Erenburg dans lesquels il est question de « chemins “étrangers” »94 et du « malheur des autres », [qui] est comme un taon, Tu as beau le chasser, il revient,

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 44

Tu veux t’en aller, c’est trop tard, […], Il vient et il gémit la nuit, Mais qu’y faire, à chacun son propre malheur.

72 Ce même vocable et ses variantes qui sont d’une grande occurrence dans d’autres textes comme par exemple le discours de Kipnis, illustrent la différence essentielle entre la littérature juive et les écrits nоn-juifs sur Babij Jar.

73 Après la guerre, les Juifs, témoins directs ou indirects du massacre, restèrent seuls, isolés avec leur chagrin et leur détresse, abandonnés par Dieu et par ceux que la barbarie nazie n’avait pas désignés comme une race à éliminer en priorité. Pour les Juifs soviétiques, simples citoyens ou personnalités littéraires, le principal motif de l’ébranlement ne fut pas la découverte ou la redécouverte de leur judaïté, mais cette solitude juive à laquelle les condamnait leur état de survivant.

ANNEXES

Les documents en annexe sont traduits pour la première fois en français. Par leur forme et leur contenu, ils apportent un éclairage inédit sur la tragédie de Babij Jar. Il nous semblé nécessaire de les porter à la connaissance des lecteurs dans leur intégralité.

Document 1

Tanklevskij Mikael, « Tevakh haehudim bekiev ubearei Ukraina », Davar, 14 avril 1943, p. 1, 4 (en hébreu); également : « Dir Kiever khurbn [La Destruction de Kiev] », Ejnikajt, 5 avril 1943, p. 3 (en yiddish) (traductions de Shmuel Bunim)

Récit d’un témoin

Un Juif réfugié originaire de Kiev, Mihail Ben Yossef Tanklevskij, qui demeurait dans le quartier du Podol, [n° 13] est parvenu grâce son air aryen […] à s’enfuir des territoires occupés par les nazis. Il s’est présenté au bureau du Comité antifasciste juif et a témoigné de ce qu’il a vu à Kiev et dans d’autres localités. Il a vécu dix-neuf mois dans les territoires occupés par les nazis et a parcouru à pied 1 900 km jusqu’aux lignes soviétiques. Voici, en résumé, son témoignage : « neuf jours avant l’entrée des Allemands à Kiev, j’ai envoyé ma femme et mes trois enfants à Brjansk. Mon frère, ma sœur et moi sommes restés à Kiev près de notre vieux père âgé de 7[?] ans. Le 17 septembre, quand l’ennemi s’est rapproché de la ville, notre père a exigé que nous partions. Nous nous sommes rendus à Darnica. Là, nous avons rencontré des centaines de familles juives évacuées de la région. Deux jours plus tard, les Allemands ont occupé Darnica95. Tous les Juifs, civils ou militaires, des blessés et même des personnes non juives ont été rassemblés dans un camp entouré de barbelés. Après quelques jours, tous les Juifs ainsi qu’un certain

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 45

nombre de non-juifs qui avaient un aspect juif ont reçu l’ordre de quitter nus le camp et de creuser des fosses. Tous ont été exécutés à la mitrailleuse, y compris notre vieux père. Je suis parvenu à échapper au massacre grâce à mon air aryen. L’air résonnait des cris des blessés qu’on jetait dans les fosses avec les morts. De nombreuses personnes restées au camp ont perdu la raison. Nos souffrances sur le lieu d’internemеnt ont duré encore dix jours. Durant cette période, nous avons reçu une seule fois de la nourriture : une miche de pain noir et du hareng salé. Beaucoup sont morts de faim et leurs cadavres sont restés sur place. Le 26 septembre, en compagnie de deux prisonniers, je suis parvenu à m’évader en franchissant les barbelés. Les sentinelles fascistes ont ouvert le feu. Mes compagnons ont été tués. Sans vêtements et pieds nus, j’ai continué ma route jusqu’à Kiev. Un ami russe m’a recueilli et m’a donné des vivres et des habits. Il m’a raconté ce qui se passait dans la ville. Le boulevard Kreščatik et les rues attenantes ont été complètement détruits. La seule maison encore intacte était le bâtiment de l’ancienne Douma. Les fascistes ont démoli les rues Nikolaev et […]. Par la suite du dynamitage du Grand Hôtel96 par les partisans, une explosion qui a fait beaucoup de victimes parmi les Allemands, des potences ont été dressées dans toutes les rues de la ville. Des centaines d’hommes, des vieux et des jeunes, ont été pendus tous les jours. Fin septembre, la Kommandantur a affiché dans toute la ville l’ordre à tous les Juifs de se rendre […] au cimetière Luk’janovskoe. Ce furent trois jours d’horreur ! J’étais dans la cour d’un immeuble et j’ai tout vu. J’ai vu passer des milliers de Juifs, des vieillards, des enfants, des malades, se dirigeant au cimetière vers une mort certaine. Parmi eux se trouvaient mon frère Lejb, sa femme Rivkah, leurs jumeaux et le père aveugle de ma belle-sœur, Haïm Šapiro. Des centaines de Russes et d’Ukrainiens, des voisins et des amis des Juifs, ont suivi ce “cortège funèbre de morts- vivants” jusqu’au [illisible] où ils ont été repoussés par les nazis. Les Juifs sont descendus dans des fosses creusées à l’avance et exécutés […]. En l’espace de trois jours 56 000 Juifs, morts ou seulement blessés, ont été ensevelis ensemble. Les nazis ont proclamé que quiconque donnerait refuge à un Juif serait exécuté et ont promis une prime de cent marks à qui révélerait une cachette de Juifs. Ensuite des fouilles et des perquisitions ont commencé dans toutes les maisons de Kiev. Se cacher à Kiev devenait trop dangereux et début octobre, j’ai quitté les lieux. À quelques kilomètres de la ville, un soldat nazi m’a demandé mes papiers en criant “partisan ?” et m’a amené au quartier général. J’ai été tabassé et ramené à Kiev au camp de concentration de Kirillovka97 où se trouvaient déjà de très nombreux prisonniers de guerre, des civils et même des femmes et des enfants. Durant toute la journée, nous restions à ciel ouvert et la nuit on nous poussait dans une baraque qui pouvait à peine abriter cent personnes et nous étions cinq cents ou six cents. On se marchait les uns sur autres. Tous les jours, d’autres victimes étaient amenées au camp de concentration. Afin de se débarrasser du plus grand nombre de prisonniers, les Allemands en fusillaient de temps en temps près des fosses. Il est difficile de décrire les cris de détresse. Les premiers jours de notre emprisonnement à Kirillovka, nous n’avons pas reçu de nourriture. De temps en temps des mains anonymes nous faisaient passer, à travers les barbelés, des bouteilles d’eau et des pommes de terre, mais les sentinelles nazies les interceptaient. J’ai réussi, une fois, à attraper deux pommes de terre. Pendant huit jours, elles ont été ma seule nourriture. Quotidiennement, plus de cent personnes mouraient de faim. Le neuvième jour, les Allemands ont commencé à nous nourrir : 100 gr. de pain par jour et une soupe transparente. En échange de la nourriture, nous avons été forcés de travailler. Nous travaillions de l’aube jusqu’aux premières étoiles. À la mi-octobre, une escouade a été

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 46

envoyée au cimetière Luk’janovskoe. Le tableau que nous avons découvert nous a glacé le sang : des fleuves de sang s’écoulaient, le sang des 56 000 Juifs assassinés ici. Les pluies avaient érodé la mince couche de terre. Ce jour-là, mes cheveux ont blanchi d’un seul coup. On nous a ordonné de recouvrir le sang. Nous y avons passé deux jours et deux nuits. Quelques jours plus tard, un groupe a été réquisitionné pour travailler de nuit à la lumière de projecteurs dans la forêt de Goloseevskij. Nous avons vu des enfants juifs âgés d’un à six ans rescapés du massacre, il y avait aussi des gamins ukrainiens et russes. Un officier allemand a expliqué que chaque soldat avait l’ordre d’assommer les enfants avec un gourdin et que pour chaque tête ils seraient récompensés par un verre d’eau-de-vie. Le jeu a commencé et des cris de détresse ont retenti dans la forêt. Au bout de quelques heures, nous avons reçu l’ordre de creuser des fosses et des officiers nazis ivres y ont jeté les corps des enfants, il y en avait quatre cents, morts ou blessés. Le commandant allemand s’est écrié tout heureux : “Il ne reste plus un enfant juif à Kiev. C’est ce que nous allons faire dans le monde entier. Nous anéantirons tous les Juifs”. Durant tout l’hiver, nous avons vécu sans aucun abri. Des milliers d’entre nous sont morts de privations, de froid et de maladies. Ma barbe a poussé, toute blanche. Les prisonniers m’appelaient « grand père » et je n’avais que 32 ans. Au printemps, on nous a envoyés travailler dans les champs. Après quelques mois, le chef de chantier m’a accordé un congé. J’ai prétendu habiter un village éloigné. C’est ainsi que j’ai longuement erré sous le nom d’Ivan […], un nom que j’avais trouvé dans les documents d’un paysan ukrainien, mort. En route, j’ai appris les atrocités qui avaient été commises à Žitomyr, [illisible] et à Kremenčug. J’ai été le témoin de nombreuses souffrances, j’ai vu des potences dressées dans chaque village et localité. J’ai entendu beaucoup de récits sur des partisans qui ont sauvé des familles juives en les arrachant des mains des paysans. Au début de janvier 1943, après avoir marché 1 900 km, je suis parvenu jusqu’à un village proche de Staryj [illisible]. Là j’ai été arrêté et conduit chez le maire du village qui trinquait avec des officiers allemands ivres. Ils m’ont roué de coups en hurlant : “partisan !” et après m’avoir sévèrement blessé – […] – ils m’ont jeté dans une cave. Le lendemain l’Armée rouge libérait le village et nous a tous sauvés de la mort. »

Document 2

Abram Kagan, « Čto ja videl na evrejskom kladbišče okolo Bab’ego jara, [Ce que j’ai vu au cimetière juif près de Babij Jar] », GARF (Gosudarstvennyj Arkhiv Rossijskoj Federacii), f. 8114, op. 1, d. 89, l77-177ob. 177. L’été 1942, la Kommandantur de la ville de Kiev annonça que les habitants de la ville qui souhaitaient recevoir gratuitement des plaques de monuments funéraires ainsi que des grilles en fer devaient se rendre au cimetière juif à une certaine heure. Les occupants avaient décidé de disperser et de distribuer tout ce qu’ils n’avaient pas détruit afin qu’il ne restât plus une seule trace du cimetière juif. L’annonce ne reçut pas un grand écho dans la population de Kiev. Les habitants ukrainiens intègres ne voulaient pas prendre part à la profanation et la destruction du cimetière. Et les Allemands durent accomplir ce sale travail par eux-mêmes. Il y a quelques temps, je me suis rendu au cimetière Luk’janovskoe et j’ai vu l’insupportable outrage que les monstres fascistes ont fait subir à cet endroit de repos éternel. Le cimetière occupe une très grande surface. Autrefois, il y avait beaucoup de

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 47

riches monuments en marbre de toutes les couleurs, noir, blanc, vert foncé. Pour la plupart ils ont été arrachés, puis brisés en petits morceaux qui ont été ensuite répandus dans les rues et sur les routes comme du mâchefer. Le chemin menant au cimetière était encombré de pierres tombales. Au fond du ravin, j’ai vu par exemple un morceau de marbre avec une inscription restée intacte en lettres d’or : une mère avait voulu immortaliser la mémoire de son enfant mort trop tôt. Un peu plus loin, un débris du monument funéraire d’Isaak Krugljak, qui fut un médecin populaire à Kiev. Impossible de reconnaître le cimetière de Kiev. Près de l’entrée, il y a des tas entiers de tombes qu’il a été trop difficile d’extraire totalement de la terre, elles ont été concassées et au- dessus des monceaux de pierres ont été entassées des grilles tordues et torsadées. Nous approchons de la tombe du rabbin Mojše Mordhem. Sa sépulture est souillée, les murs sont effondrés, les anciennes inscriptions en hébreu sont recouvertes de suie noire. Nous voilà maintenant devant le caveau de la famille Brodskij, de riches négociants bien connus à Kiev. C’est le même spectacle : les photographies et les plaques ont été volées, les plaques en marbre ont été cassées en petits morceaux. La surface du cimetière était devenue un vaste jardin potager louée par un baron allemand. Les gardiennes des lieux, Maria Rudanenko et Marina Lucevko, racontent que pendant un an, les Allemands ont obligé des soldats juifs hongrois à travailler ici et à casser des tombes en morceaux qui ont été ensuite utilisés pour paver les rues. Des soldats russes du camp de concentration se trouvant à proximité furent également affectés à ce genre de travaux. Cela dura des mois. Les Allemands transportèrent de nombreuses grilles en fer à Babij Jar. Toutes les barres et autres clôtures furent utilisées pour les feux dans lesquels les monstres allemands ont fait brûler les corps avant de prendre la fuite. À Babij Jar, nous avons vu également de nombreux débris en marbre provenant du cimetière. Des emplacements sont recouverts par la cendre des cadavres consumés.

Document 3

Dovid Bergel’son, « Kiev », Ejnikajt, 1943, p. 4. (en yiddish, traduction de Fleur Kuhn, adaptation de Boris Czerny) Des hauteurs du boulevard Kreščatik, on descend vers le quartier du Podol. Il vaut mieux y aller à pied qu’en transport en commun. À droite, le long de la berge supérieure, comme un funiculaire monte et descend le tramway […]. Un peu plus loin, à l’arrière plan, folâtre le Dnepr. C’est un fleuve altier, qui ressemble à un train gris, mais il garde un air enjoué. Par les chaudes journées de l’été, il badine avec le soleil. Quand l’automne est en son déclin, il joue avec les nuages sombres. Et quand il commence à geler, il s’amuse avec les bateaux et les barques qui glissent sur lui sont comme autant de petites échardes qui se prennent dans ses vagues. Le Dnepr est un fleuve jeune et ancien à la fois. Des collines les plus hautes aux rues les plus basses, toute la ville de Kiev se reflète dans ce fleuve, comme lui, Kiev est enjouée, elle est jeune et vieille à la fois. La première grande œuvre littéraire, Le Dit d’Igor, est née dans les environs de Kiev, elle fut le fruit de l’union des deux grandes littératures, russe et ukrainienne. Au pied de la cité, les vagues du Dnepr ont bercé les enfants de l’histoire russe et ukrainienne. C’est aussi dans cette cité que commence l’histoire des Juifs en Russie. […]

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 48

Tout autour de Kiev et dans toute l’Ukraine, dans les villes et bourgades vivait une importante population juive. Les Juifs n’étaient pas ingrats et offraient leur force et leur travail à la terre qui les accueillait et leur existence était faite de heurs et de malheurs. Et il en était ainsi depuis bien longtemps. Dans toute l’Ukraine, de la mer Noire jusqu’à Kiev et même au-delà, le vendredi soir, dans les villes et les bourgades, à la même heure, à la même minute, les fenêtres des maisons juives s’éclairaient des lumières des bougies. Les Juifs avaient le droit de fêter Shabbat. Mais, par contre, à l’époque tsariste, il leur était interdit de se rendre à Kiev. Leurs enfants se démenaient pour trouver un travail ou avoir la possibilité de suivre des études. Pendant des siècles, des millions de Juifs ont défié cette loi qui leur interdisait de vivre dans Kiev, ville de collines et de monts. Au début de la révolution d’Octobre, on dénombrait environ trente mille Juifs dans la ville. Le pouvoir soviétique leur a donné le droit de vivre et voyager sans restriction dans tout le pays. De toutes les bourgades et des villes d’Ukraine, des Juifs, des jeunes comme des vieux, ont commencé à affluer vers Kiev. Ils se sont installés dans les quartiers des fabriques et des usines et ont trouvé leur place dans les établissements et entreprises, ainsi qu’à l’université et dans les différents instituts de la ville. Sur les 700 000 habitants de Kiev, il y avait environ 250 000 Juifs. Les travailleurs staliniens ont transformé l’ancienne ville commerçante ukrainienne en un centre industriel soviétique accessible à tous les peuples de l’URSS. La fière ville montueuse a embelli de jour en jour et son charme n’a cessé de croître. [illisible]. De nouvelles constructions monumentales d’une rare élégance sont sorties du sol. Chaque bâtiment a été pensé pour que son architecture s’harmonise aux lignes courbes de ses collines et vallées. Des rues nouvelles et larges semblent descendre comme des cascades jusqu’aux eaux bleues du Dnepr. Parée de bijoux de la tête aux pieds, Kiev est devenue une ville identifiable entre toutes. Le soir, des hauteurs du Kreščatik jusqu’au bas du quartier du Podol, les illuminations électriques brillent de mille éclats comme autant de pierres précieuses. Tous les soirs après le coucher du soleil, du Dnepr enjoué remontent les chants de centaines, de milliers de jeunes gens heureux. - Kiev, ville jeune et ville ancienne à la fois, cité éternelle, Kiev détruite et profanée, qui chante désormais pour toi en gravissant les rives de l’espiègle Dnepr ? - Kiev ! Qui pleure maintenant ta destruction ? La vue des cours jonchées d’ordures fait naître l’effroi dans le regard des passants. - C’est là qu’était le Kreščatik ? Du Podol, il ne reste que de misérables ruines. Des balcons tordus pendent des cordes et des nœuds de gibets. Dans une fosse, près de l’hôpital juif, gisent cinquante-six mille corps de Juifs fusillés ou enterrés vivants. Dans la forêt de Goloseevskij, au fin fond du quartier de Demievka [Demeevka], les soldats allemands touchaient leur solde de bourreaux lorsqu’ils atteignaient les têtes des enfants juifs tués par centaines : pour chaque crâne fracassé à la lumière des feux de camp, un plein verre de schnaps !… Kiev, ville détruite, ville piétinée et abandonnée ! Un jour, c’est certain, tu te relèveras et demanderas des nouvelles de tes enfants ! Kiev ! Tu as fidèlement élevé tes nombreux habitants, et chacun d’entre eux a senti son cœur se déchirer en te quittant pour errer en allant de villes en villages. Kiev, ville torturée, ville exsangue, du haut de tes monts et de tes collines dévastés, tu t’adresseras au monde pour demander :

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 49

- Mes enfants, où êtes-vous maintenant ? Kiev, notre ville et notre demeure, nous, tes fils et tes filles qui nous battons sur le front, nous faisons le serment que si notre main faiblit et ne s’emplit pas d’une force nouvelle avant que ceux qui t’ont détruite ne soient tous exterminés, […], alors que notre main droite se brise et tombe. Kiev ! Notre jeunesse accompagnera de ses chants ta reconstruction et ta splendide beauté retrouvée. Et vous, fils et filles de Kiev, disséminés et dispersés de par le monde, ne pleurez pas la destruction de votre ville. Et si des larmes coulent tout de même de vos yeux, alors que chacune de vos larmes s’écrase comme une puissante bombe sur la tête de ceux qui ont violé Kiev. Plus il y aura de bombes, plus vite Kiev sera vengée, et plus vite Kiev sera reconstruite. - Kiev, ville jeune et vieille à la fois, cité éternelle, Kiev détruite et profanée, qui chante désormais pour toi en gravissant les rives de l’espiègle Dnepr ? - Kiev ! Qui pleure maintenant ta destruction ?

Document 4

Capitaine de garde I. Falikman, « Der lebedike eydes [Le Témoin vivant] », Ejnikajt, 10 février 1944, p. 3. (en yiddish, traduction de Fleur Kuhn, adaptation de Boris Czerny) Je marche dans les rues de Kiev. Je descends la rue de l’Armée rouge et [cherche] sur la [porte d’apparat] de la maison n° [11] une trace de la plaque commémorative, qui disait autrefois à tous les passants : - Ici a vécu Sholem-Aleichem. La plaque n’est plus là. Seules de petites crevasses demeurent dans les briques rouges du mur. J’arrive rue Gor’kij et cherche la maison où a vécu le poète qui habite mon cœur : son recueil de poèmes m’a accompagné au front, sa poésie que j’ai traduite en russe, vers après vers, pour les engagés de l’Armée rouge […] près de Stalingrad. Je cherche la plaque commémorative sur la maison de Švarcman. Il n’y a pas de plaque. Une main allemande […] l’a arrachée. Cela fait mal, comme si je voyais ma propre maison détruite Voici les ruines des éditions Nacmind. C’est là que j’ai publié mon premier livre. Et voici le bâtiment où se trouvait la rédaction du Shtern [Štern]. Je vais par les rues et pense à nos lecteurs, aux fils et aux filles de mon peuple. Certains ont péri à Babij Jar, d’autres ont rejoint l’Armée rouge et ont combattu les armes à la main pour se venger des assassins. Et ainsi, plongé dans mes souvenirs et mes pensées, je monte dans les pièces où se trouvait la rédaction de Der Shtern. Là, je vois un journaliste ukrainien s’entretenir avec un soldat de l’Armée rouge. Le soldat de l’Armée rouge porte un bonnet de fourrure et des bottes de feutre. J’entends ses derniers mots : - J’ai remis ces […] roubles d’or au fonds de protection du territoire… Voici l’attestation… D’un coup, le soldat de l’Armée rouge se redresse, comme pour saluer un supérieur. Mais au lieu de porter la main à sa chapka, il se dirige vers la porte :

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 50

- Camarade capitaine, vous ne me reconnaissez pas ? Je suis Jankl Kaper ! Je le reconnais. C’est un jeune charpentier de Ljubar’, une bourgade de Volhynie où je suis né. - Comment es-tu arrivé ici ? - J’ai traversé bien des épreuves… Vous avez le temps, camarade capitaine de la garde ? Pendant des mois, j’ai été aux mains des Allemands… Jankl Kaper a effectivement traversé bien des épreuves. Ce simple menuisier de Ljubar’ a enduré de grands tourments. D’autres ont certainement connu des situations encore plus terribles, mais une ignominie aussi épouvantable que celle infligée sous ses yeux à un peuple, cela, personne au monde ne l’avait encore vu. Il est le témoin de ce qui s’est passé à Babij Jar en septembre 1941 et surtout de mai à juillet 1943… Au cours des deux années d’occupation de la ville, Jankl a enduré les plus effroyables souffrances, les pires douleurs ainsi que les plus terribles humiliations et abominations. Avec quelques autres soldats de l’Armée rouge qui se sont battus jusqu’à leur dernière balle, il n’a pas quitté la ville et s’est défendu, adossé au Dnepr. Il a connu nombre de situations périlleuses d’où il est sorti indemne. Il a vu ces milliers de Juifs, jeunes et vieux, abusés et conduits vers Babij Jar pour y être fusillés. Le hasard a voulu qu’il ne soit pas emmené à Babij Jar et qu’il reste au camp de concentration. Il a fait des dizaines de tentatives d’évasion, mais à chaque fois, il a été rattrapé et battu sauvagement […]. En mai 1943, Jankl Kaper et trois cents autres prisonniers soviétiques enchaînés traversèrent Kiev jusqu’à Babij Jar. Cet effroyable endroit était entouré de fil de fer barbelé. Les Allemands ont ordonné que les prisonniers condamnés à mort construisent dans la terre des sortes d’énormes fours et qu’ils disposent des rails d’acier à leur sommet. Les prisonniers étaient entravés par des chaînes si courtes qu’ils ne pouvaient pas faire un pas de plus de trente centimètres. Ils travaillaient sous la menace d’armes automatiques et des mitrailleuses allemandes. Quand les fours furent achevés, les Allemands ordonnèrent à ceux qui portaient des chaînes de creuser la terre de Babij Jar. Rapidement des crânes humains, des lambeaux de corps, des dizaines de vêtements en décomposition furent exhumés. L’ordre fut donné de continuer à creuser, il y avait beaucoup de cadavres empilés, les uns sur les autres. Des enfants, des vieillards, des femmes gisaient en tas. Les Allemands ne s’écartaient pas un instant de ceux qui fouillaient la terre. Ils ordonnèrent de traîner les morts jusqu’aux fours et de les disposer en rangs serrés, corps contre corps, tête contre tête, jambe contre jambe. C’étaient les cadavres des Juifs fusillés fin septembre 1941. Un Allemand fourrageait dans la bouche de chaque mort avec des tenailles à la recherche des dents en or. Quand environ quatre mille cadavres furent disposés dans le premier four, les Allemands commandèrent de les arroser de pétrole et d’allumer le bois sous les rails. Un gigantesque bûcher s’embrasa, qui continua à brûler une journée et une nuit entières. Quand ce premier four eut fini de se consumer, les prisonniers durent passer au tamis les cendres humaines, les éclats d’os afin qu’il ne reste aucune trace. Dans le fond des appareils de tamisage, il restait des bagues, des chaînes, des bracelets en or fondu : un Allemand jetait tout dans un grand sac. La cendre humaine passée au tamis était mélangée à du sable et servait à aplanir le chemin le plus proche…

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 51

Deux, trois, dix, puis finalement vingt fours furent ainsi dressés dans lesquels près de cent mille corps ont été brûlés. Cent mille vies ont été exterminées dans cette vallée de l’horreur de Babij Jar. Jankl Kaper raconte avec le ton d’une personne que plus rien ne peut émouvoir : - Certains cadavres étaient si fortement accrochés les uns aux autres qu’on n’a pas pu les séparer. On les a mis dans le four comme ça. C’était, semble-t-il, des membres d’une même famille, qui s’étaient enlacés avant de mourir. La plupart du temps, il y avait des enfants au milieu. Quelle horreur ! Comment un œil a-t-il pu voir une scène pareille, comment des mots peuvent-ils raconter cela, et comment une plume peut-elle écrire de tels récits ? Le sang se fige dans le cœur ! Les prisonniers enchaînés travaillèrent pendant trois mois. Puis, les Allemands leur ont ordonné de construire un four de dimensions plus réduites pour trois cents personnes… De façon évidente, les Allemands avaient décidé de faire disparaître à jamais toutes les traces de leur secret meurtrier de Babij Jar, et les derniers témoins allaient être assassinés à leur tour… Quand le four plus petit fut achevé, tout le monde comprit que les prisonniers seraient tués la nuit même, et Jankl Kaper s’est enfui avec ses camarades [illisible], Budnik et quelques autres. Sur les [300], dix-huit sont restés en vie. Ce sont dix-huit témoins de l’enfer98. Ce n’est pas le moment de raconter ce que Jankl Kaper a encore dû endurer jusqu’à ce qu’il voie les premières forces de l’Armée rouge aux abords de Kiev. De très nombreuses fois, il s’est retrouvé face à la mort. Alors qu’il se trouvait pour la dernière fois dans la prison allemande où on l’avait incarcéré car il était soupçonné d’être un partisan, il laissa dans une rainure du plancher des roubles en or qu’il avait trouvés parmi les morts de Babij Jar et qu’il n’avait pas remis aux Allemands. Avant de partir comme volontaire dans l’Armée rouge, Jankl Kaper est revenu dans cette prison, où se trouvent désormais enfermés des Allemands et ceux qui les ont aidés. Avec le chef de la milice, Jankl Kaper a défait les lames du parquet et en a extrait les pièces qu’il y avait dissimulées. - Cet argent, je l’ai donné au fonds de protection du territoire et maintenant, je vais faire don au pays de toutes mes forces et, si cela est nécessaire, j’offrirai ma vie sur le champ de bataille, en combattant les fascistes allemands, ces plus atroces monstres que la terre ait connus. Notre peuple vit. [Trois lignes illisibles]

Document 5

Dovid Bergel’son, « Undzer Kiev [Notre Kiev] », Ejnikajt, 11 novembre 1943, p. 3. (en yiddish, traduction de Fleur Kuhn, adaptation de Boris Czerny) Fritz n’est plus à Kiev, il ne martyrise plus cette ville. L’Armée rouge l’en a chassé. Fritz aurait bien voulu faire de l’Ukraine et de Kiev son « espace de vie ». Fritz […] n’avait aucune raison d’inclure l’Ukraine dans l’héritage de ses pères. […]

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 52

Fritz a chez lui suffisamment de grandes villes bien aménagées. Mais Fritz exigeait la belle ville de Kiev pour… la détruire. L’Ukraine et tout l’État soviétique œuvrent pour faire de Kiev une ville chaque année plus belle et attractive, tandis que Fritz, lui, avait besoin de soumettre cette cité lumineuse et montueuse, de disposer du magnifique boulevard Kreščatik pour en faire un tas d’immondices et éclabousser ses balcons du sang des victimes, […], il voulait épuiser ses habitants au travail, profaner tous ses musées, ses institutions savantes et ses monuments d’art antique, et ensevelir dans des fosses des Russes et des Ukrainiens ainsi que plusieurs dizaines de milliers de Juifs pas encore totalement morts. Fritz se réjouit quand quelqu’un – qui n’est pas de la famille Fritz – meurt de faim. Fritz ne prend plaisir à la vie que lorsque d’autres – qui ne sont pas de la famille Fritz – voient leur sang se répandre. Kiev libérée s’en souviendra et en sera le témoin devant le monde entier. Aujourd’hui et pour l’éternité, Kiev reste à jamais liée pour l’humanité à l’idée de libération. Kiev est le sourire de ceux qui ont trouvé le réconfort. Kiev est une fête, la fête de la liberté retrouvée. […] Dans la joie et l’allégresse la ville de Kiev sera reconstruite sur ses monts et ses collines. Ses enfants reviendront vers elle. Et le puissant fleuve, le Dniepr, apportera à nouveau la chaleur d’avril sur ses rives, et des bateaux, des remorqueurs […], comme autant de villages maritimes, se presseront vers le port […], important et exportant des produits variés et raffinés. Et les soirs d’été reviendront, la ville se remplira d’inspiration comme une coupe de vin. Et la coupe débordera. Et le boulevard Kreščatik reconstruit vibrera de mille bruits. Dès l’aube scintilleront de multiples feux électriques qui, unis à la lueur du crépuscule, brilleront tous ensemble comme un jour de réjouissances. Et on pourra croire qu’au fond de cette large et belle rue, a lieu une véritable fête. Tel un dais nuptial illuminé de bougies dans un royaume enchanté, une procession se formera et s’approchera aux sons des trompettes et des tambours. Notre devoir le plus sacré est de nous venger de l’ennemi qui a saccagé la ville et de faire sortir le plus rapidement la cité de ses ruines. Notre tâche est aussi de pourchasser l’ennemi sans relâche et de lui faire quitter le territoire soviétique, sa fuite sera notre présent à la ville suppliciée. Kiev, capitale de l’Ukraine, est libre, Kiev est à nouveau une ville soviétique. En nettoyant la terre et les villes soviétiques de la souillure fasciste, en déployant pour cela force et dévouement, l’État soviétique et l’armée russe enseignent de manière évidente à tous les peuples [libres] à mettre fin à leurs souffrances. Le dévouement déployé par les soldats de l’Armée rouge pour libérer Kiev restera pour l’humanité un exemple et une sublime leçon de courage et d’héroïsme.

Document 6

Icik Kipnis, À l’occasion du troisième anniversaire de la libération de la ville99. 29 septembre. C’est une date terrible, dans la langue yiddish de tous les jours, c’est un « yortsaït », un anniversaire, et c’est le troisième anniversaire de Babij Jar. À cette occasion les Juifs allument généralement des bougies et disent la prière des endeuillés, le kaddich. Mais il est fort improbable qu’il existe au monde une salle, un temple assez immense pour contenir tant de lumières et un nombre si considérable de

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 53

bougies… Et comme pour compenser cette absence, on te souffle à l’oreille une idée de vengeance : - Tu es bien bête, qu’as-tu besoin d’autres lumières, ils sont là les feux que tu cherches, ils brûlent sur d’immenses espaces et sur tout l’horizon ! Ce sont les flammes des coquettes villes ennemies qui brûlent avec fracas et rougeoient comme des torches ! Raisonne-toi un peu ! … considère que ce sont là des feux allumés en l’honneur de notre bien triste célébration ! Écoute bien : tu pourras peut-être entendre les Allemandes éperdues pousser des gémissements, peut-être aussi les rejetons des SS qui ont anéanti ton peuple, sont-ils en train de crever. On sait que les braves Greta allemandes ont suggéré à leurs braves Hans de ne pas s’inquiéter si les petites chemises et autres habits qu’ils leur faisaient parvenir en Allemagne avaient des taches de sang. Les Greta sont de solides ménagères pleines d’expérience, elles sauront bien vite faire partir ces éclaboussures anodines… La seule pensée que de tels monstres existent fait passer l’envie de voir Greta et ses semblables périr d’un seul coup sous une bombe. Il faudrait qu’elles souffrent un peu avant de mourir… Aujourd’hui, c’est le 29 septembre. Les gens affluent vers Babij Jar de tous les coins de la ville. Immédiatement j’ai eu conscience et j’ai senti au fond de mon cœur qu’il ne fallait pas y aller en tramway, et je suppliais : - Mes amis, rendons-nous là-bas à pied ! Faisons ce trajet, marchons par ces rues qui furent inondées par la foule de nos frères et de nos sœurs. Ils venaient depuis les quartiers du Podol et de la Demeevka. D’autres aussi arrivaient des quartiers de Kurenevka et de Šuljavki. Les rues de la Bol’šaja et de la Malaja Vasil’evskaja livraient traîtreusement des familles entières comme des personnes seules, des jeunes et des vieux, des enfants comme des vieillards. Au niveau de la rue L’vovskaja, les rivières des deux rues ne formaient déjà plus qu’un seul fleuve, le fleuve de la mort et du massacre. Et tous ceux qui étaient au milieu de ce flot, toutes ces personnes dupées et dévastées formant une masse compacte, provoquaient l’effroi chez ceux qui les suivaient du regard, même si certains dans la rue portaient leurs plus beaux habits. Vous connaissiez peut-être les sœurs Dolin ? C’étaient deux vieilles habitantes de Kiev, deux femmes âgées, Emma Markovna et Eva Markovna. Les deux femmes se regardaient, épouvantées et éperdues… Peut-être que le pire était à venir ? Peut-être seront-elles seulement expulsées de la petite pièce douillette qu’elles occupent au cinquième étage où chaque coin de meuble dit au regard de chaque nouveau visiteur que deux femmes âgées demeurent ici depuis bien longtemps. Peut-être que cet acte inique n’ira pas au-delà de certaines limites et que leur existence même ne sera pas en jeu. Regardez un peu toutes ces personnes qui ont été chassées dans la rue, quelle masse, il y a là certainement tout notre peuple. Regardez, il y a aussi des personnes connues et respectées, il serait plus simple de dire qui n’est pas là. Voici le docteur Rybak et son épouse, et voilà un rabbin venant d’une ville nouvelle, et il y a même la vieille Varšavčiha… et peu importe qu’elle ait eu des enfants, et même de très bons enfants, vous pouvez me croire. Aujourd’hui elle marche dans la rue avec les autres, il n’y a personne pour l’accompagner… Il faudrait appeler l’un de ceux qui marchent dans cette foule, mais cela semble incongru.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 54

Emma Markovna et Eva Markovna n’ont pas pu emporter avec elles de gros ballots. Ce sont des femmes faibles et âgées. Leurs affaires tiennent dans deux petits paquets sans forme. Elles n’ont pas oublié leur album de photographies ainsi que deux coupes en argent jauni, deux coupes utilisées dans la famille depuis des générations pour dire le kiddoush. Les bougeoirs de maman étaient trop lourds. Il aurait été peut-être mieux de ne pas les laisser sur la fenêtre derrière le rideau. Que dites-vous ? Qu’il aurait fallu les porter à la voisine russe, ou mieux encore de les cacher au fond de l’armoire, oui, peut- être… Tiens, dans la même rangée que les sœurs Markovna, sur ses jambes frêles marche Perele, une gamine de dix ans qui habite au cinquième, c’est une gentille petite fille, la meilleure de l’immeuble. Mais aujourd’hui elle se cramponne aux jambes de sa mère, elle se serre si fort contre elle qu’elle gêne sa maman qui s’énerve et lui crie dessus. Et cette femme si douce et si pudique est accablée d’être au cœur même de la foule. Même chez elle, par timidité, elle était toujours un peu effacée et discrète. Que ressentiez-vous dans vos cœurs ce jour-là mes sœurs et vous, mes milliers d’enfants ? Je serai pour vous la victime expiatrice de vos douleurs ! … Voilà pourquoi aujourd’hui, trois ans après le massacre, je tiens à ce que nous nous rendions là-bas à pied… Dans un tramway, même si toutes les lumières sont allumées, l’ambiance est trop quelconque, étouffante aussi et puis… il se pourrait qu’un regard étranger touche mes plaies par maladresse et indélicatesse… oui par indélicatesse, et ma douleur serait forte, car mes plaies sont à vif… Cela fait un peu moins de quatre ans que nous n’étions pas revenus ici, chez nous, et nous voici réunis aujourd’hui en ce jour de deuil dans cette triste procession. Nous sommes venus, à pied, en voiture et en train, de tous les coins du pays pour retrouver notre Maison libérée. Et notre ville natale, comme une mère, doit nous prendre dans ses bras, nous redonner un peu de force et nous ramener à la vie. Notre chemin a été bien difficile et plein d’obstacles, le temps de la séparation a été alourdi par l’amertume et la douleur causée par la perte de ceux qui ne sont plus là. Au fond de nous-mêmes, nous réalisons que notre retour dans notre nid abandonné s’est fait de façon très discrète… Nous comprenons bien que chacun porte son propre sac de malheurs et de vexations et qu’il faut le vider lentement. Chacun a son chagrin, porte le deuil d’êtres très proches, chacun aussi a des problèmes dans sa propre famille et il n’est pas indispensable de les étaler sur la place publique. Il en est de même pour les pertes, celles qui doivent être considérées sans agitation inutile comme celles qu’il convient de garder pour soi. Tout cela est indiscutable, certes, mais il est tout autant évident qu’il est question de notre ville natale, de notre Kiev, cette ville si chère à notre cœur, (Kiev pour ces habitants c’est quelque chose, vous savez !). Les cieux sont si purs, tout est si agréable, la chaude douceur et la richesse des couleurs de l’automne, les fleurs dorées dans les arbres et sur la terre sont comme autant d’adieux à l’été déclinant ! Comment imaginer que la ville brillait ainsi quand les Allemands étaient là ? Ce n’est pas possible ! Et le chemin vers Babij Jar il y trois automnes était-il semblable à celui que nous parcourons aujourd’hui ? La lumière du soleil ne s’est-elle pas obscurcie en voyant une telle horreur ?

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 55

Nous approchons de la banlieue de la ville. Des groupes s’approchent, ils arrivent de différentes ruelles éloignées, nous nous reconnaissons. Ceux qui ne connaissent pas le chemin menant ici, ne demandent pas leur route, parce qu’ils voient bien que tout le monde vient ici. Et en regardant les rues inondées de soleil, nous remarquons qu’il y a beaucoup de femmes et peu d’hommes. Quoi de plus normal, la guerre n’est pas finie, même si elle approche de la fin. Et pour nous, c’est un grand réconfort et une véritable fierté de savoir que nos garçons en vareuses de soldats de l’Armée rouge affrontent l’ennemi et le repoussent sans relâche toujours plus loin. Les gens sont regroupés et parlent peu. En regardant leurs visages ridés, on lit le malheur et les souffrances qu’Hitler nous a imposés. La coupe de leur peine est pleine à ras bord et il suffira d’une seule goutte pour qu’elle déborde en un torrent de tristesse. Des sanglots montent déjà du côté du ravin. Les visages deviennent plus sombres, plus tendus aussi. Les plus faibles n’ont pas pu se retenir, ils poussent des cris, leurs pleurs sont des plaintes. Le sable se dérobe sous nos pas et nous attire vers le fond… De grandes ravines recouvertes d’herbe folle, des fosses profondes, un buisson. - Où sommes-nous ? - Est-ce bien le bon endroit ?! Nos jambes flanchent. La foule est déjà dense. Certains sont arrivés avant nous. Mais personne ne dit « bonjour ». Et personne ne répond à celui qui fait l’erreur de prononcer une parole de bienvenue… Nos cœurs ne font plus qu’un et nos regards sont dirigés vers une petite place envahie de ronces dont la forme rappelle une tasse à quatre côtés. Un récipient au fond duquel se trouve non pas un reste de vin, mais du sang délavé par la pluie et la neige. Plus loin, dans une combe, il y a un petit morceau de tissu blanc froissé et sale. Ce fut autrefois une chemise… Il y a aussi des boucles de cheveux traînant par terre, une vieille casquette, des lambeaux de barbe arrachée avec la peau. Tout cela semble pire que la mort… Presque au milieu du ravin, au centre, il y a une petite botte éculée qui a glissé d’une jambe au tout dernier moment, en cet instant inimaginable que ni vous ni moi n’avons vécu et que par conséquent nous ne sommes pas en mesure de décrire ; une petite botte dont s’est séparé le pied qui trébuchait au moment même où la vie quittait le corps sombrant dans la fosse de la mort. Personne n’ose effleurer la botte, personne ne la déplace. Personne non plus ne touche le morceau de crâne à l’autre bout du ravin. C’est un bout d’os tout nu d’un côté et recouvert de peau en putréfaction et de cheveux de l’autre. Le crâne montre ses dents au ciel comme un chien sauvage, cet éclat de corps béni est comme un reproche vivant, il est l’émissaire de Babij Jar, le témoin de toute une communauté martyrisée de plusieurs centaines de milliers d’individus. Il porte des accusations et exige des réponses, il ne supporte pas les compromis et n’attend pas la charité. À ceux qui agissent autrement, il plante le rictus de sa face dans leur cœur. Oui, même toi tu n’es pas à l’abri, même si tu es un de ces proches, même si tu es la chair de sa chair, le sang de son sang. Il y a ici d’autres témoins « vivants » de la sorte. Des petites têtes qui ont été épargnées par le feu. Elles racontent des histoires que le cerveau humain ne peut contenir et que la langue humaine n’est pas en mesure de dire. Des personnes sont penchées au-dessus

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 56

de ces crânes depuis les premières heures du jour. Certains pensent qu’ils arriveront bien à saisir quelque chose, une parole. Les yeux sont rouges d’avoir pleuré, les cœurs débordent de tristesse. Mais tous attendent quelque chose et personne ne veut partir. Peut-être quelqu’un va-t-il venir et s’adresser au peuple. Mon cœur aussi est vide d’avoir pleuré, mais je sais très bien ce que je peux dire ouvertement à tous : - Mes frères, mes amis ! Nous tombons, le visage face au sol, nous recouvrons nos têtes de cendre, nous hurlons et nous nous débattons. Nous sommes submergés par nos pleurs et nos sanglots. N’y a-t-il pas d’autre attitude possible ? Peut-être quelqu’un va- t-il venir et nous dire que nous cédons trop à la tristesse, que nous nous faisons trop souffrir, que nous nous épuisons à hurler et à lacérer nos visages jusqu’au sang sur les ronces des plantes sauvages qui poussent sur les parois du ravin, jusqu’à nous perdre dans la douleur et les cris. Et pourtant, mes frères de sang, j’ai envie de dire à chacun d’entre vous : - Juifs, mes chers frères, levons-nous, secouons nos habits de la cendre de nos victimes, illuminons-nous de cette lumière si particulière que notre peuple porte en lui !… Un homme qui a perdu une jambe ou un bras, ou même seulement un doigt, se sent déjà en position d’infériorité et humilié… Mais un peuple… Un peuple à qui on a retiré la moitié, les trois quarts, comme cela nous est arrivé, un peuple, telle une goutte d’eau ou une bille de mercure, est capable de se reconstituer… Si on lui retire une partie, une autre aussitôt se gonfle, se remplit de vie et retrouve son intégrité. Faisons de même, levons-nous, redressons-nous de toute notre taille, et portons bien haut notre étendard. Aujourd’hui encore des peuples communient à la lumière de notre enseignement. Et vous verrez alors que les gens seront pénétrés de respect pour nous, pour notre courage et notre force. En rentrant chez moi, au carrefour des rues qui partent de Babij Jar, j’ai rencontré un jeune Juif. Ses chaussures étaient recouvertes d’une couche de poussière et ses yeux étaient voilés par la tristesse des épreuves endurées. Nous ne nous connaissons pas, mais cela ne nous empêche pas d’échanger quelques mots. Il voit des personnes qui marchent sur la grande route et qui se dirigent vers nous. Il remarque : - Beaucoup de Juifs se rendent à Babij Jar. - Oui, mais beaucoup de Juifs font aussi le chemin inverse, et Dieu merci ils reviennent sains et saufs. Il a compris mon allusion. Pendant trois ans, le ravin a été coupé du monde des vivants, c’était un abîme d’où on ne revenait pas. Comme le dit la sentence biblique « Kol baeya lo vsouvoun » : Celui qui est parti là-bas, n’en n’est jamais revenu. - Nos ennemis se réjouissaient déjà : Babij Jar sera le dernier refuge du peuple juif, le dernier lieu de l’existence juive. Il y a trois ans, les nazis avaient décidé que le nom de Babij Jar signifierait la fin de l’histoire de notre peuple. Aujourd’hui, on peut voir de l’autre côté du ravin un camp, où des prisonniers allemands couverts de plaies purulentes errent dans leurs guenilles, obligés de bouffer les poux qui courent sur leur corps. Nous les regardons avec dégoût, comme on regarde une charogne pourrie, leurs yeux sont déformés par la jalousie, ils ont devant eux des hommes.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 57

Je prends congé de mon jeune ami et je poursuis mon chemin. Je suis fatigué et faible. Mais mes forces reviennent. Mon pas est mesuré et lent, je sens que j’apprends à nouveau à marcher sur la terre.

Annexe de la note 10

Les différents témoignages sur Babij Jar sont dispersés dans différentes publications. Il nous semble important de faire le point au moins au sujet des textes auxquels nous nous référerons. En effet certaines dépositions ont été faites dans la presse, d’autres à des services de la sécurité intérieure relevant du ministère central (de l’URSS) ou d’organismes locaux (ville de Kiev, république d’Ukraine). Enfin des témoignages ont fait l’objet de réécriture comme ce fut le cas pour le Livre noir. Une dernière catégorie concerne les lettres directement envoyées aux membres du Comité juif antifasciste, à I. Erenburg en particulier. L’ensemble des témoignages sur Babij Jar n’a pas été rassemblé dans un même ouvrage ni classé (et encore moins traduit en français). Tableau et comparaison concernant les ouvrages : – Babij Jar, K pjatidesjatiletiju tragedii 29, 30 sentjabrja 1941 goda [Babij Jar. Pour le cinquantième anniversaire de la tragédie des 29 et 30 septembre 1941], Jérusalem, Biblioteka Alija, 1991. – Neivestnaja černaja kniga: Svidetel’stva očevidcev o katastrofe sovetskih evreev (1941-1944) [Le livre noir inconnu : témoignages de témoins de la tragédie des Juifs soviétiques (1941-1944)], Jérusalem-Moscou, Yad Vashem-GARF, 1993. – Le Livre Noir sur l’extermination des Juifs en URSS et en Pologne (1941-1945), Actes Sud, 1995. – Babij Jar, Čelovek, Vlast’, Istorija: Dokumenty i materialy v 5 knigah, kniga 1, Istoričeskaja topografija, Hronologija sobytij [Babij Jar, l’homme, le pouvoir, l’histoire : Documents en 5 tomes, livre 1 : topographie historique, Chronologie des événements], Tat’jana Estaf’eva, Vitalij Nahamnovič, sost., Kiev : Vneštorgizdat, 2004. http:// www.kby.kiev.ua/book1/articles/mart4.html

Dans Babij Jar, K pjatidesjatiletiju tragedii 29, 30 sentjabrja 1941 goda, Jérusalem, Biblioteka Alija, 1991

– Operativnoe donesenie Einsatzgruppen C N°97 [Rapport d’opération N°97 de l’ Einsatzgruppen C] du 28 septembre 1941] – Operativnoe donesenie Einsatzgruppen C N°101 [Rapport d’opération N°101 de l’ Einsatzgruppen C] du 2 octobre 1941] – Operativnoe donesenie Einsatzgruppen C N°106 [Rapport d’opération N°106 de l’ Einsatzgruppen C] du 7 octobre 1941] – Operativnoe donesenie Einsatzgruppen C N°128 [Rapport d’opération N°128 de l’ Einsatzgruppen C] du 2 novembre 1941] – Rasskaz V. Davydova [Récit de Vladimir Davydov, évadé du camp de Syrec]. Extraits du livre-document d’Anatolij Kuznecov, Babij Jar, Francfort : Posev, 1970. – Rasskaz sosedki Šlomo Gozman [Récit de la voisine de Šlomo Gozman]. Texte cité d’après Babij Jar, Jérusalem : Sojuz zemljačestv vyhodcev iz SSSR, 1981.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 58

– Rasskaz Konstantina Mirošnika [Récit de Konstantin Mirošnik]. Texte cité d’après Babij Jar, Jérusalem : Sojuz zemljačestv vyhodcev iz SSSR, 1981. – Rasskaz Genji Bataševoj [Récit de Genja Bataševa]. Texte cité d’après Naša strana [Notre pays], Tel-Aviv, 1991, 12 juillet (pas de page). – Pis’mo D.F. Oksanič, A.N. Babad-Koval’čuk, I.N. Zlatkovskoj Il’je Erenburgu [Lettre datée du 28 juin 1945 de D.F. Oksanič, A.N. Babad-Koval’čuk, I.N. Zlatkovskaja à Il’ja Erenburg]. Cité d’après les archives de Yad Vashem, fond 019/12, t. 1, p. 80-82. – Rasskaz Diny Proničevoj [Récit de Dina Proničeva]. Texte cité d’après le livre- document d’Anatolij Kuznecov, Babij Jar, Francfort : Posev, 1970. – Pis’mo Evsej Lancmana Il’je Erenburgu [Lettre d’Evsej Lancman à Il’ja Erenburg]. Cité d’après les archives de Yad Vashem, fond 019/12, t. 1, p. 83. – Rasskaz Raisy Daškevič [Récit de Raisa Daškevič]. Texte cité d’après Panorama Izrailja, Jérusalem, 1990, N°226, (pas de page). – Matériel réuni par Lev Ozerov dont seulement une partie est entrée dans la composition du livre Noir (Černaja Kniga). Tous les documents réunis par Lev Ozerov et conservés Yad Vashem, fond M. 35. – Rasskaz Minkinoj-Egoryčevoj o svjaščenike Glagoleve [Récit de I. Minkina-Egoryčeva au sujet du père Glagolev]. Cité d’après Černaja Kniga, Jérusalem, 1980. – Protokoly doprosov trex uznikov Syreckogo lagerja [Protocoles d’évadés du camp de Syrec]. Cité d’après les archives de Yad Vashem, f. M 33, d. 176 : 1/ Interrogatoire le 16 novembre 1943 à Kiev par l’agent du NKGB Grigor’ev de Semen Borisovič Berljant ; 2/ le 12 novembre 1943 à Kiev par l’agent du NKGB d’Ukraine, Mostovoj de Jakov Andreevič Stejuk ; 3/ le 15 novembre 1943 à Kiev par le responsable du NKVD de la région de Kiev Rudenko de Jakov Andreevič Stejuk ; 4/ le 9 novembre à Kiev par l’agent du NKGB d’Ukraine Lavrenko de Vladimir Jur’evič Davydov. – Extrait en russe (incomplet) de l’article d’Icik Kipnis sur Babij Jar trois ans après le massacre. Cité d’après Babij Jar, Jérusalem : Sojuz zemljačestv vyhodcev iz SSSR, 1981.

Dans Neivestnaja černaja kniga, Svidetel’stva očevidcev o katastrofe evreev (1941-1944), Jérusalem-Moscou, Yad Vashem-GARF, 1993

– « Žizn’ v okkupirovannoj Kieve. Vospominanija I.S. Belozovkaja [La vie dans Kiev occupé, souvenirs de I.S. Belozovskaja] ». Cité d’après les archives du GARF, f. 8114 (Fond du Comité juif antifasciste, EAK), op. 1, d. 965, l. 68-75. La personne ayant pris la déposition n’est pas indiquée. La lettre est incomplète. – « Spisok Evrejskoj intelligencii, pogibšej v Bab’em jaru so svoimi sem’jami. Sost. A. Kagan, 15 janvarja 1945 [Liste des juifs appartenant à l’intelligentsia qui ont péri en même temps que leurs familles à Babi Jar. Liste composée par A. Kagan, le 15 janvier 1945] ». Signature de A. Kagan, GARF, f. 8114 (Fond du Comité juif antifasciste, EAK), op. 1, d. 965, l. 134. – « Prišelec s togo sveta. Rasskaz hudožnika Feliks (Efim) Zinov’evič Gitermana [Un revenant de l’autre monde. Récit de Feliks (Efim) Zinov’evič Gitermana, artiste] », GARF, f. 8114 (Fond du Comité juif antifasciste, EAK), op. 1, d. 965, l. 39-45. Le nom de la personne ayant recueilli le témoignage n’est pas indiqué.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 59

– « Kak ja spaslas’ ot Gitlera. Vospominanjia učitel’nicy Emilii Borisovny Kotolvoj. Iz pisem I.G. Erenburgu [Comment j’ai échappé à Hitler. Souvenirs d’Emilija Borisovna Kotlova, institutrice. Lettre à Il’ja Erenburg], GARF, f. 8114 (Fond du Comité juif antifasciste, EAK), d. 960, l. 191-198.

Babij Jar, Čelovek, Vlast’, Istorija. Dokumenty i materialy v 5 knigah, kniga 1, Istoričeskaja topografija, Hronologija sobytij [Babij Jar, l’homme, le pouvoir, l’histoire. Documents en 5 tomes, livre 1 : topographie historique, Chronologie des événements], Tat’jana Estaf’eva, Vitalij Nahamnovič, sost., Kiev : Vneštorgizdat, 2004

– http://www.kby.kiev.ua/book1/articles/mart4.html – Toutes les très nombreuses références sont consultables en ligne. – Des sources utilisées et citées il s’avère que les dépositions faites auprès des services de sécurité ont été très nombreuses dès la libération de la ville et lors du premier procès de 1946. Les dépositions sont conservées dans les archives des services de sécurité de l’Ukraine à Kiev et sont présentées pour la première fois. – Sont également inédits les documents se rapportant aux dépositions des internés du camp de Syrec. – L’ouvrage se réfère à des sources récentes – travaux de collectes effectués dans les années 1980 ou 1990. – Cependant l’ouvrage ne comprend pas les documents présents dans les deux livres cités précédemment. – Les trois livres sont donc complémentaires.

NOTES

2. Le livre d’Anatolij Kuznecov a été republié récemment dans une version rendue conforme à l’original : Anatoli Kouznetsov, Babi Yar, Roman-document, préface Annie Epelboin, trad. A. Epelboin, M. Menant, P. : Robert Laffont, 2011. 3. Pour un exposé de l’histoire du site et des enjeux mémoriaux, voir : Boris Czerny, « Babij Jar, La Mémoire de l’Histoire », Revue d’histoire de la Shoah, 181, 2004, p. 61-75. 4. Raul Hilberg, La Destruction des Juifs d’Europe, Fayard, 1988, t. 1. 5. I. Arad, réd., Uničtoženie evreev v SSSR v gody nemeckoj okkupacii (1941-1944) : sbornik dokumentov i materialov [L’extermination des juifs en URSS pendant l’occupation allemande (1941-1944)], recueil de documents], Jérusalem, 1992 ; Ray Brandon and Wendy Lower, éds., The Shoah in Ukraine, History, Testimony Ty, Indiana University Press, 2008. 6. Nous utilisons le terme global de Shoah recouvrant tout l’anéantissement des juifs d’Europe durant la Seconde Guerre mondiale, même si les tueries massives relèvent d’un processus de destruction distincte de celui des camps. 7. Maxim D. Shrayer, « Jewish-Russian Poets Bearing Witness to the Shoah, 1941-1946: Textual Evidence and Preliminary Conclusions », Studies in Slavic Languages and Literatures, ICCEES [International Council for Central and East European Studies],

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 60

Congress Stockholm, 2010, Pares and Contributions, edited by Stefano Garzonio, p. 55-119 ; Annie Epelboin, Assia Kovriguina, La Littérature des ravins : Écrire sur la Shoah en URSS, P. : Robert Laffont, 2013 ; Maxim Shrayer, I Saw it: Ilya Selvinsky and the Legacy of Bearing Witness to the Shoah, Studies in Russian and Slavic Litteratures, Cultures, and History, Boston, 2013. 8. M. Parfenov, dir., Le livre noir : textes et témoignages réunis par I. Ehrenbourg, V. Grossman, traduit du russe par Y. Gauthier, L. Jurgenson, M. Kahn, P. Lequesne et C. Moroz, Arles : Actes Sud, 1995 ; Y. Arad, T. Pavlova, I. Altman, A. Weiss, B. Kaptelov, Š. Krakovskij, Š. Spektor, dir., Neizvestnaja černaja kniga svidetel’stva očevidcev o katastrofe sovetskih evreev, (1941-1944) [Le livre noir inconnu, témoignages sur la tragédie des Juifs soviétiques], Jérusalem – Moscou – Yad Vashem : GARF (Gosudarstvennyj Arhiv Rossijskoj federecaii), 1993. 9. Voir la recension de ces deux ouvrages par Antonella Salomoni dans Annales, Histoires, Sciences Sociales, 52 (3), 1997, p. 669-672. 10. Nous incluons dans cette partie les témoignages présents dans le Livre noir. Le choix de laisser les témoignages en l’état ou de les adapter fut au centre de discussions entre les différents rédacteurs du Livre noir. Tout témoignage oral à partir du moment où il est transcrit peut être considéré comme « travaillé ». Voir à ce sujet l’introduction d’Il’ja Altman, « Sud’ba Černoj knigi [Le destin du livre noir] », Neizvetsnaja Černaja kniga, p. 16-29. Sont également utilisés des textes trouvés dans les archives à Yad Vashem (Jérusalem), au GARF (Moscou) et dans les archives de Kiev. Pour une présentation complète des témoignages sur Babij Jar : Vitalij Nahmanovič, « Istočniki i literatura, Problemy sistematizacii osobennosti izučenija, Babij Jar [Sources et littérature, Problèmes de systématisation de la particularité de l’étude, Babij Jar] », Babij Jar, Čelovek, Vlast’, Istorija. Dokumenty i materialy v 5 knigah, kniga 1, Istoričeskaja topografija, Hronologija sobytij [Babij Jar, l’homme, le pouvoir, l’histoire. Documents en 5 tomes, livre 1 : topographie historique, Chronologie des événements], Tat’jana Estaf’eva, Vitalij Nahamnovič, sost., Kiev : Vneštorgizdat, 2004. http:// www.kby.kiev.ua/book1/articles/mart4.html. Voir le détail sur le contenu de ces ouvrages en annexe. 11. Établi pour Babij Jar selon les dépositions suivantes : Protokol doprosa v NKGB v kačestve svidetelja učastnika sožženija trupov v Bab’em Jaru L. Ostrovskogo [Procès- verbal de l’interrogatoire au NKGB de L. Ostrovskij, témoin et participant à l’extermination par le feu des cadavres à Babij Jar, 12 nov. 1943, copie tapée à la machine], DA SBU (Deržavnyj Arkhiv Služby Bezpeki Ukrainy – Archives d’État du Service de sécurité de l’Ukraine), 12 nojabrja 1943, f. 7, оp. 8, spr. 1, аrk. 32–37. Kopija. Mašinopis’ http://www.kby.kiev.ua/book1/documents/doc12.html ; Iz Protokola doprosa v NKGB v kačestve svidetelja očevidca rasstrelov v Bab’em Jaru I. Janoviča, 15 nojabrja 1943 [Extrait du procès-verbal de l’interrogatoire au NKGB de I. Janovič, témoin d’exécutions par fusillade à Babij Jar, 15 nov. 1943, original manuscrit], DA SBU, f. 65, spr. 937, t. 1, ark. 2–2zv. Original. Rukopis’. http://www.kby.kiev.ua/book1/ documents/doc15.html ; Iz Protokola doprosa v NKVD v kačestve svidetelja očevidca rasstrelov v Bab’em Jaru M. Lucenko, 15 nojabrja 1943 [Extrait du procès-verbal de l’interrogatoire au NKGB de M. Lucenko, témoin d’exécutions par fusillade à Babij Jar, 15 nov. 1943, original manuscrit], DA SBU, f. 65, spr. 937, t. 1, ark. 3-5. Original. Rukopis’.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 61

12. Dieter Pohl, « The Murder of Ukraine’s Jews under German Military Administration and in the Reich Commissariat Ukraine », in Brandon and Lower, éds, The Shoah in Ukraine, p. 23-76 ; Il’ja Levitas, Babij Jar, 1941-2011, Tragedija, Istorija, Pamjat’ [Babij Jar, 1941-2011, Tragédie, histoire, mémoire], Nacional’nyj istoriko-memorial’nyj fond, 2011, p. 12. 13. Šmuel’ Spektor, « Ukraina. Evrei Ukrainy v gody Vtoroj Mirovoj Vojny (1939-1945) [Ukraine. Les Juifs d’Ukraine pendant la Seconde Guerre mondiale (1939-1945)] », Kratkaja Evrejskaja Enciklopedija, Jérusalem : Obščestvo po issledovaniju Evrejskih obščin, 1976-2005, t. 8, col. 1244-1254. 14. A. Kruglov, sost., Sbornik dokumentov i materialov ob uničtoženii nacistami evreev Ukrainy v 1941-1944 godakh [Recueil de documents sur l’extermination des juifs d’Ukraine par les nazis en 1941-1944], Kiev : Institut Iudaiki, 2002. 15. Pohl, « The Murder of Ukraine’s Jews under German Military Administration… ». 16. Rebecca Manley, To the Tashkent Station: Evacuation and Survival in the at War, Cornell University Press, 2009. 17. Pohl, « The Murder of Ukraine’s Jews under German Military Administration…», p. 25. 18. Alexander Kruglov, « Jewish Losses in Ukraine, 1941-1944 », in Brandon and Lower, éds, The Shoah in Ukraine, p. 272-290 ; Kiril Feferman, Soviet Jewish Stepchild, The Holocaust in the Soviet Mindset, 1941-1964, VDM Publishing, 2009 ; dans la presse soviétique, le nombre de victimes juives à Kiev a souvent varié, tout comme leurs appellations. Elles furent parfois désignées comme juives, parfois aussi par l’expression « paisibles citoyens soviétiques ». 52 000 Juifs dans les Izvestija de 19 novembre 1941 ; 52 000 citoyens soviétiques dans la Pravda du 6 janvier 1942 avec accent mis sur l’origine juive des victimes, même nombre de 52 000 dans les Izvestija du 2 avril 1942 mais aucune notation sur l’identité juive des victimes, puis 86 000 personnes dans la Pravda du 4 juillet 1942, pour arriver finalement au chiffre de 60 000 Juifs comptabilisés bizarrement avec ceux de Dnepropetrovsk dans la Pravda du 19 décembre 1942. Dans la Pravda du 1er mars 1944, il est question de « citoyens soviétiques » et dans le rapport final de la commission chargée des enquêtes sur les actes de barbarie commis par les nazis, à la date du 25 septembre 1945, il est indiqué que plus de 100 000 hommes, femmes, enfants, personnes âgées ont été exécutés à Babij Jar. 19. Sauf indication contraire, les traductions sont de nous. Cité par Karel C. Berkhoff, « Total Annihilation of the Jewish Population, The Holocaust in the Soviet Media, 1941-1945 », Kritika, Explorations in Russian and Eurasian History, New Series, 10 (1), Winter 2009, p. 63. 20. Pohl, « The Murder of Ukraine’s Jews under German Military Administration…», p. 56 ; John Paul Himla, « Ukrainian Memories of the Holocaust : The Destruction of Jews as reflected in Memoirs Collected in 1947 », Olesya Khromeychuk, « The Shapping of ‘Historical Truth’ : Construction and Reconstruction of the Memory and Narative of the Waffen SS ‘Galicia’ Division», Canadian Slavonic Papers, LIV (3-4), 2012, p. 427-433 : 433-469. 21. Il’ja Al’tman, Leonid Teruškin, sost., Sohrani moi pis’ma : Sbornik pisem i dnevnikov evreev perioda Velikoj Otečestvennoj Vojny [Garde mes lettres : Recueil de lettres et de journaux intimes juifs de la Grande Guerre patriotique], M. : Centr i Fond Holokost « MIK », 2007, p. 95.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 62

22. Ibid., p. 56. 23. Iz Protokola doprosa v NKVD v kačestve svidetelja očevidca spasejšsja ot rasstrela v Bab’em Jaru Е. Knyš, 2 marta 1944 [Extrait du procès-verbal de l’interrogatoire au NKVD de E. Knuš, témoin ayant échappé à l’exécution à Babij Jar, 2 mars 1944, original, manuscrit], DA SBU, f. 7, op. 8, spr. 1, аrk. 61-63. Original. Rukopis’. 24. « Žhizn’ v okkupirovannom Kieve. Vospominanija I.S. Belezovskoj [La vie dans Kiev occupé. Souvenirs de I.S. Belezovskaja]», Neizvetsnaja Černaja Kniga, p. 35. 25. Babij Jar, « Pis’mo D.F. Oksanič, A.N. Babad-Koval’čuk, I.N. Zlatkovskoj, Il’je Erenburgu [Lettre de D.F. Oksanič, A.N. Babad-Koval’čuk, I.N. Zlatkovskaja à Il’ja Erenburg] », Jérusalem : Biblioteka Alija, 1991, p. 45. 26. Ibid., « Materialy, sobrannye L’vom Ozerovym [Documents collectés par Lev Ozerov] », p. 79, 82. Voir aussi le récit de la sage-femme Sof’ja Borisovna Ajzenštejn- Dolguševa, « 19 mesjacev v grobu [Dix-neuf mois dans la tombe] » Neizvestnaja Černaja Kniga, p. 4-45. (le nom de la personne ayant reçu la deposition n’est pas indiqué). 27. Les Juifs soviétiques avaient des papiers d’identité comportant la mention « Juif ». Cette désignation considérée comme stigmatisante était à l’origine comme l’expression d’une reconnaissance de leur existence en tant que composante de la nation soviétique. Les années 1920 furent, au contraire, une période d’un intense développement d’une culture yiddish dépourvue de sa part religieuse. 28. « 19 mesjacev v grobu », Neizvestnaja Černaja Kniga, p. 43. 29. « Kak ja spaslas’ ot Gitlera. Vospominanija učitel nicy Emilii Borisovny Kotlovoj. Iz pis’ma Il’je Erenburgu. 1945 [Comment j’ai échappé à Hitler. Souvenirs d’Emilija Borisovna Kotlovaja, institutrice. Lettre à I. Erenburg] », Neizvestnaja Černaja Kniga, p. 56. 30. Babij Jar, « Pis’mo D.F. Oksanič, A.N. Babed-Koval’čuk, I.N. Zlatkovskoj, Il’je Erenburgu », p. 41. 31. Neizvestnaja Černaja Kniga, « Kak ja spaslas’ ot Gitlera…» p. 58. 32. Ibid., p. 76. 33. Catherine Coquio et Irving Wohlfarth, « Avant-propos» in Catherine Coquio, éd., Parler des camps, penser les génocides, P. : Albin Michel, 1999, p. 24. 34. Одна соседка, жена профессора […] ответила : «Эмилия Борисовна не еврейка, это неправда». А другая соседка ответила : «Хиба вона жидiвка ? Вона людина, эк треба», Neizvestnaja Černaja Kniga, p. 58. 35. Babij Jar, « Materialy, sobrannye L’vom Ozerovym », p. 78. 36. Iz Protokola doprosa v NKVD v kačestve svidetelja očevidca rasstrelov v Bab’em Jaru I. Janoviča, DA SBU, f. 65, spr. 937, t. 1, ark. 2-3. Original. Rukopis’. http:// www.kby.kiev.ua/book1/documents/doc15.html 37. Extrait du journal de l’institutrice L. Nartova, habitante de Kiev, au sujet de la situation en ville à l’époque de l’occupation allemande et de l’ordre donné aux Juifs de se présenter à Babij Jar, du 26 septembre au 19 novembre 1941, CDAGO (Central’nyj Deržavnyj Arhiv Gramadskih Ob’ednan’ Ukrainy), f. 1, op. 22, d. 347, l. 1-2. Ce document portant un intitulé « soviétique » se trouve dans les archives de Kiev sur la Seconde Guerre mondiale. Il n’est constitué que de deux feuillets tapés à la machine, le titre est manuscrit.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 63

38. Iz Protokola doprosa v NKGB v kačestve svidetelja očevidca sožženija trupov Ja. Stejuka, 12 nojabrja 1943 [Extrait du procès-verbal de l’interrogatoire au NKGB de Ja.Stejuk, témoin de l’extermination de cadavres par le feu, 12 nov. 1943], DA SBU, f. 7, op. 8, spr. 1, ark. 204-208 ; Iz Protokola doprosa v NKD v kačestve svidetelja očevidca sožženija trupov v Bab’em Jaru V. Kukli, 4 fevralja 1944 [Extrait du procès-verbal de l’interrogatoire au NKGB de V. Kukla, témoin de l’extermination de cadavres par le feu à Babij Jar, 4 fév. 1944], DA SBU, f. 7, op. 8, spr. 1, ark. 42-48 : http://www.kby.kiev.ua/ book1/documents/doc24.html ; Iz Protokola doprosa v NKD v kačestve svidetelja očevidca sožženija trupov v Bab’em Jaru I. Dolinera, 4 fevralja 1944 [Extrait du procès- verbal de l’interrogatoire au NKGB de I. Doliner, témoin de l’extermination de cadavres par le feu à Babij Jar, 4 fév. 1944], DA SBU, f. 7, op. 8, spr. 1, ark. 50. Iz stenogrammy besedy sekretarja Kievskogo Obkoma LKSMU P. Tron’ko s učastnikom sožženija trupov v Bab’em Jaru u V. Kukljej, 1 marta 1944, [Extrait du sténogramme de l’entretien du secrétaire de l’obkom LKSMU de Kiev, P. Tron’ko, avec V. Kuklija, ayant pris part à l’extermination de cadavres par le feu à Babij Jar, 1er mars 1944], CDAGOI, f. 7, op. 10, spr. 3, ark. 123-135 ; statja byvšego zaključennogo Syreckogo konclagerja V. Davydova, « Lager’ smerti » [« Le camp de la mort », article de V. Davydov, ancien détenu du camp de concentration de Syrec], Pravda Ukrainy, 17 janvier 1946, http://www.kby.kiev.ua/ book1/documents/doc88.html 39. Étymologiquement le mot « charnier » vient de « carnarium », il apparaît pour la première fois dans la langue française en 1080 et désigne à l’origine « un croc » à suspendre la viande, voir : Catherine Rigeade, Les Sépultures de Catastrophes. Approche anthropologique des sites d’inhumations en relations avec des épidémies de peste, des massacres de population et des charniers militaires, BAR International, séries 1695, 2007, p. 7-8 ; Luc Bouchet, Catherine Rigeade, Isabelle Séguy et Michel Signoli, éds., Vers une anthropologie des catastrophes, APDCA/INED, 2009. 40. Babij Jar, p. 93. 41. L’expression « texte image » est utilisée par Luba Jurgenson, L’expérience concentrationnaire est-elle indicible, Éditions du Rocher, 2003, p. 14. 42. Alain Parrau parle de temps « clin d’œil » au sujet des écrits de Borowski, Écrire les camps, Belin, 1995, p. 366. 43. Témoignages de Dina Proničeva. Article de Karel C. Berkhoff, « Dina Pronicheva’s Story of Surviving the Babi Yar Massacre : German, Jewish, Soviet, Russian, and Ukrainian Records », in Brandon and Lower, éds., p. 291-362. 44. Protokol doprosa v NKGB v kačestve svidetelja učastnika sožženija trupov v Bab’em Jaru L. Ostrovskogo, DA SBU, f. 7, op. 8, spr. 1, ark. 32-37 : http://www.kby.kiev.ua/ book1/documents/doc12.html ; Zajavlenie v kievskuju Črezvyčajnuju Gosudarstvennuju komissiju po ustanovleniju i rassledovaniju zlodejanij nemecko- fašistskih zahvatčikov i ih soobščnikov byvšego zaključennnogo Syreckogo konclagerja, učastnika sožženija trupov v Bab’em Jaru I. Brodskogo, nojabr’-dekabr’ 1943 [Déclaration de I. Brodskij, ancien détenu du camp de Syrec ayant pris part à l’extermination des cadavres par le feu à Babij Jar, à la Commission extraordinaire de Kiev chargée d’enquêter sur les forfaits commis par les occupants fascistes allemands et leurs complices, nov.-déc. 1943], DA SBU, f. 7, op. 8, spr. 1, ark. 57-59, http:// www.kby.kiev.ua/book1/documents/doc23.html

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 64

45. Arlen Bljum, « Otnošenie sovetskoj cenzury (1940-1946) k probleme holokosta [La censure soviétique (1940-1946) et la question de l’holocauste] », Vestnik evrejskogo universiteta v Moskve, 2, 1995, p. 156-167. 46. Kiril Feferman, Soviet Jewish Stepchild, p. 42. 47. P. Stepanenko, « Čto prosihodit v Kieve [Ce qui se passe à Kiev] », Pravda, 1941, 29 novembre, p. 3. Le mot « pogrom » fut utilisé par Stalin une fois dans un discours du 6 novembre 1941. 48. David G. Roskies, Apocalypse, Response to Catastrophe in Modern Jewish Culture, Harvard University Press, 1984 ; David G. Roskies, éd., The Literature of Destruction: Jewish Responses to Catastrophe, Philadelphia – New York – Jerusalem : The Jewish Publication Society, 5748-1988. 49. I. Erenburg, « Kiev », Krasnaja Zvezda, 27 septembre1941, in Vojna. 1941-1945, M. : Astrel’, 2004, p. 105 ; « Kiev ždet [Kiev attend] », Krasnaja Zvezda, 9 octobre1943, in Vojna, p. 490-493. 50. Il s’agit du poète et révolutionnaire Ošer Švarcman, (1889-1919). 51. Dovid Bergel’son, « Undzer Kiev», Ejnikajt, 1943, 11 novembre, p. 3. 52. Les Psaumes, in La Bible, traduction œcuménique, texte intégral, Le Livre de Poche, 1999, t. 2, p. 179-180. 53. Après ce discours et la publication en yiddish dans le journal polonais Das Naje Leben du récit « On –Khokhmes, on – khechboïnes » (Sans ruse et sans malice), Kipnis fut accusé d’avoir fait preuve de nationalisme juif bourgeois. Documents sur le procès de I. Kipnis en 1949 : Dokumenty z Arhivnoj Kriminal’noj Spravni I. Kipnisa, DA SBU, Kiev, Sprava 41017-FP, sur internet : http://ssu.kmu.gov.ua/sbu/doccatalog/document? id=42999 54. Rafail Skomorovskij, « Ne zabudemo-ne prostimo. Krivavij Jar [Nous n’oublierons pas, nous ne pardonnerons pas. Le ravin sanglant] », Radjan’ska Ukraina, 9 janvier1945, p. 1. 55. David Shneer, Through the Jewish Eyes, Rutgers University Press, 2011. 56. La version complète a été traduite du yiddish par Lev Fruhtman après la mort de la fille d’Icik Kipnis, Bella Kipnis. Voir le texte traduit du russe en annexe et pour la version russe : http://www.holocaust.kiev.ua/news/vip10_1.htm 57. Henriette Bienveniste, « Fierté, désespoir et mémoire : les récits juifs de la première croisade », Médiévales, Automne, 1988, p. 125-140. 58. Rachel Ertel, Dans la langue de personne, poésie yiddish de l’anéantissement, Seuil (La Librairie du XXe siècle), 1993, p. 22. 59. Livre des Lamentations, Traduction et commentaires de Jean-Marc Droin, Coll : Labor et Fides, 1995. 60. Irina Erenburg, Ja videla detstvo i junost’ XX veka [J’ai vu l’enfance et la jeunesse du XXe siècle], M. : Astrel’, 2011, p. 252. 61. Ibid., p. 253. 62. Ibid., p. 254. Il s’agit de Julij Al’tman. 63. Ibid., p. 304. 64. Je remercie David Paigneau de m’avoir fait découvrir les écrits de Jan Patocka. Jan Patocka, Essais hérétiques,Verdier, 1982 et Sur la philosophie de l’histoire, trad. du tchèque

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 65

par Erika Abrams, préface de Paul Ricœur, postface de Roman Jakobson ; Alain Finkielkraut, La Sagesse de l’amour, Gallimard, 1984, p. 127-130. 65. Sur I. Elagin et O. Anstej : Ljudmila Titova, « Mne kazalos’, my budem žit’ večno. Vospominanija ob I. Elagine [Il me semblait que nous vivrions éternellement. Souvenirs sur I. Elagin] », Grani, 1976, p. 129-169 ; Tat’jana Fesenko, « Ol’ga Nikolaevna Ansteï », Novyj Žurnal (New York), 161, 1985 ; Tat’jana Fesenko, « Sorok šest’ let družby s Ivanom Elaginym [Quarante-six ans d’amitié avec Ivan Elagin] », P. : Albatros, 1991 ; voir également Epelboin, Kovriguina, La Littérature des ravins. 66. De son vrai nom Zangvil’d Matveev, Ivan Elagin, Sobranie sočinenij v dvuh tomah [Œuvres en deux tomes], M. : Soglasie, 1998, t. 1, p. 18-19. 67. Ibid., p. 95, 98. 68. Nom d’un ravin situé près du monastère Saint-Cyrille à Kiev. 69. Traduit par A. Epelboin et A. Kovriguina, La Littérature des ravins, p. 176. En dépit de nos efforts nous ne sommes pas parvenus à trouver la version originale du texte repris dans Il’ja Levitas, réd., Babij Jar v serdce, Fond “Pamjat’ Bab’ego Jara”, 2001, p. 206-207. 70. Ol’ga Anstej, Dver’ v stene [La porte dans le mur], Munich, 1949, p. 24. 71. Cette idée est présente dans la peinture juive sur la Shoah, par exemple dans les œuvres de Chagall. Elle est également un motif important de la création littéraire juive en yiddish, par exemple dans l’œuvre du poète yiddish Uri Zvi Greenberg (1894-1981), voir Roskies, Apocalypse, Response to Catastrophe, p. 264. 72. Ertel, Dans la langue de personne, p. 70-84. 73. Pavlo Tyčina, « Evrejskomu narodu [Au peuple juif] », Izbrannoe [Morceaux choisis], M. : OGIZ, 1946, p. 303-305 ; Maksim Ryl’skij, « Evrejskomu narodu [Au peuple juif] », Slovo o materi rodine [Un mot sur la mère patrie], M. : Goslitizdat, 1943, p. 29-30. 74. Tyčina, « Evrejskomu narodu », p. 303. 75. Ryl’skij, « Evrejskomu narodu », p. 30. 76. Mikola Bažan, Izbrannye proizvedenija [Œuvres choisies], M. : Hudožestvennaja literatura, 1984, t. 1, p. 21. 77. Ibid. 78. Volodomir Sosjura, « Babin jar », Kiiv’ska Pravda, 15 décembre 1943, p. 2. 79. Ibid. 80. Bažan, Izbrannye proizvedenija. 81. Les poèmes de ces deux écrivains ont été publiés en yiddish. Le texte de Markiš a été traduit du yiddish en russe par L. Pen’kovskij. Le poème de Gofštejn est traduit pour la première fois par Fleur Kuhn. D’autres œuvres littéraires pourraient certainement faire partie de cette série, comme Avram de Sava Golovanivskij, mais pour différentes raisons nous n’avons pas pu établir avec certitude leur année de rédaction et nous avons donc préféré ne pas les inclure dans notre étude. 82. David Gofštejn, «Kiev», Ejnikajt, 11 novembre 1943, p. 2. 83. Pour une reconstitution de l’intégrité de ce cycle, voir Shrayer, « Jewish-Russian Poets Bearing Witness to the Shoah, 1941-1946…», p. 75 ; le premier : « K čemu slova i čto pero… », le deuxième : « Raketa saljutov. Čem nebo černej » ; le troisième : « Čužoe gore, ono kak ovod » ; le quatrième : « Budet solnce v tot den’, ili dožd’, ili sneg… » ; le

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 66

cinquième : « Den’ pridet i slaven gromkij hor » ; le sixième : « Prošu ne dlja sebja, dlja teh… ». 84. Il’ja Erenburg, « K čemu slova i čto pero…», traduit par Epelboin et Kovrigina, La Littérature des ravins, p. 209. 85. Ibid. 86. Pavel Antokol’skij, « Ne Večnaja pamjat’ [La mémoire n’est pas éternelle] », Znamja, N°7, 1946, p. 65-65 87. Ibid. 88. Perec Markiš, « Babij Jar », Stihotvorenija i poemy [Vers et poèmes], M. : Goslitizdat, 1945, p. 404. 89. Traduit par Epelboin et Kovriguina, La Littérature des ravins, p. 212. 90. Le poème de Lev Ozerov a été publié dans la revue Oktjabr’, 3-4, 1946, p. 160-163. 91. Traduit par Epelboin et Kovriguina, La Littérature des ravins, p. 201-202. 92. Ibid. 93. Markiš, « Babij Jar ». 94. Le deuxième poème du cycle Babij Jar d’Erenburg : «Raketa saljutov. Čem nebo černej». 95. Nom d’un quartier de Kiev où était située une gare. 96. Les incendies et explosions furent pris comme prétexte pour justifier l’arrestation des Juifs considérés comme les principaux éléments de la résistance à l’armée allemande. 97. Kirillovskij jar est le nom d’un ravin où se trouvait un monastère du même nom (Kirillovskij), autrement dit le monastère Saint-Cyrille. 98. Certains noms des évadés sont connus : Ivan Talaevskij, Sergej Bestužev, D. Budnik, Vladimir Davydov, L. Doliner, et Jakov (Jankl) Kaper qui témoigne ici. 99. Traduit en français d’après la version russe traduite du yiddish par Lev Fruhtman (http://www.holocaust.kiev.ua/news/vip10_1.htm). Malheureusement, nos recherches ne nous ont pas permis d’établir quand et où le texte avait été publié pour la première fois.

RÉSUMÉS

De septembre 1941 à novembre 1943 le lieu-dit Babij Jar, vaste ravin situé dans la périphérie de Kiev, devint un immense charnier où s’entassèrent les corps de milliers de Juifs fusillés entre les 29 et 30 septembre 1941 ainsi que ceux de prisonniers de l’Armée rouge, de nationalistes ukrainiens, de familles entières de tsiganes, et les cadavres d’hommes, de femmes et d’enfants massacrés tout au long de l’occupation de la ville par l’armée allemande. Si le déroulement du massacre a été l’objet de nombreuses études historiques précises, l’analyse littéraire des textes – poèmes, œuvres en prose, articles de presse – traitant de Babij Jar a été délaissée. Le point de départ du présent article est la littérature considérée dans le sens russe du

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 67

mot de textes écrits sur un sujet donné, et donc toute forme de documents écrits en URSS en russe, ukrainien ou yiddish entre 1941 et 1948, année de la fermeture du journal yiddish Ejnikajt. En plaçant la littérature au centre de l’article, nous estimons que le contenu même des textes doit permettre d’établir des connections éventuelles avec d’autres œuvres s’inscrivant dans la thématique malheureusement très vaste de la souffrance juive. Il n’est évidemment pas question de nier l’assassinat de personnes non-juives à Babij Jar, mais de souligner l’extraordinaire ampleur du massacre d’une grande partie de la population juive de Kiev en l’espace de deux jours et en un seul lieu.

Testimonies and writings on Babii Iar, 1941-1948 Between September 1941 and November 1943 the place called Babii Iar, a large ravine not far from Kiev, became a mass grave. Thousands of Jews were shot down on the 29th and 30th of September 1941, and the ravine was piled with their dead bodies, as well as the bodies of prisoners of the , Ukrainian nationalists, entire families of gypsies, and the corpses of men, women and children slaughtered during the German occupation. A lot of historical studies have dealt with the proceedings; but the literary analysis of texts (poems, prose, articles) dealing with Babii Iar has been neglected. The starting-point of this article is literature, in the Russian meaning of the word, and thus all forms of documents written in Russian, Ukrainian or Yiddish between 1941 and 1948, when the Yiddish newspaper Einikait closed, will be taken into account. With literature as the central element of this article, we consider that the content of the texts enables us to make connections with other writings about the unfortunately large field of Jewish suffering. Of course, we will not deny that non-Jewish people were killed in Babii Iar, but we will underline the extent of the massacre of a large part of the Jewish population in Kiev within two days and in one place.

AUTEUR

BORIS CZERNY ERLIS 42-54Université de Caen Basse-Normandie

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 68

Une philosophie dans les marges Le cas du conceptualisme moscovite Philosophy at the margins. The case of Moscow Conceptualism

Emanuel Landolt et Michail Maiatsky

1 La philosophie soviétique n’occupera probablement pas une place de choix au panthéon de la philosophie mondiale. Non seulement, aux yeux du grand public elle reste suspecte de compromission idéologique mais, de plus, elle a été sacrifiée sur l’autel de l’oubli de la période soviétique, son refoulement permettant la construction d’une philosophie postsoviétique. La philosophie de l’époque soviétique semble relever des éléments les plus rébarbatifs de cette civilisation. En effet, même les rares spécialistes occidentaux qui, guerre froide oblige, se sont penchés sur ce phénomène1, n’ont pas manqué de s’interroger : « N’a-t-on pas perdu notre temps ? »2. Les auteurs, en Russie comme à l’étranger3, qui lui consacrent des livres, et leurs lecteurs ne continuent-ils pas à perdre leur temps ? Comment expliquer, justifier – pardonner ? – l’intérêt que suscite encore et à nouveaux frais la « philosophie soviétique » ? C’est afin de démontrer l’existence d’une philosophie ou tout du moins d’une pensée à l’époque soviétique tardive, grosso modo la période brejnévienne, que nous avons choisi d’examiner ici un « cas-limite », celui du conceptualisme moscovite. Mais pour ce faire, il nous faut d’abord approcher, circonscrire, la notion de philosophie russe puis soviétique.

2 À côté des discussions d’ampleur nationale sur ce qu’était la « littérature soviétique », les débats sur la philosophie paraissent confidentiels. Si la littérature d’avant et d’après la période soviétique ne pose aucun problème définitionnel, et que l’on peut facilement fixer un cadre à la philosophie soviétique, il n’est pas toujours évident de circonscrire ce que peut être une philosophie russe4. Lorsque la page s’est définitivement tournée en 1991, la philosophie, redevenue russe après avoir été longtemps soviétique, s’interrogea sur son destin. Fallait-il reprendre la tradition interrompue, la « nôtre », celle de Vladimir Solov’ev, Nikolaj Berdjaev, Sergej Bulgakov, Pavel Florenskij ? Ou fallait-il au contraire renoncer à un tel passéisme et profiter du changement de cap pour renouer avec la philosophie contemporaine mondiale ? Mais dans ce cas, avec laquelle précisément ? Peu à peu ces atermoiements se sont cristallisés en une conviction chez

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 69

les philosophes ayant émergé après la perestroïka : on ne pouvait pas prétendre que l’histoire s’était arrêtée il y a soixante-dix ans et supposer que, pendant tout ce temps, le pays n’avait été en aucune manière un lieu de pensée, en particulier au cours de la période qui nous occupe ici, celle des années 19705.

3 Après le dégel et le durcissement idéologique qui lui succède, des changements s’opèrent progressivement dans le champ philosophique. Les uns, basés sur une confrontation directe avec la philosophie officielle, se sont soldés par des licenciements brutaux, des interdictions d’enseigner, des traitements psychiatriques forcés, des carrières et des vies brisées, des suicides. D’autres, au contraire, se sont produits sans confrontation directe, mais sciemment ou spontanément, par une voie de contournement. Les personnes concernées ont renoncé, parfois tout à fait sincèrement, à la prétention d’intervenir dans le domaine surprotégé de la philosophie, et ont obtenu une liberté incomparablement plus grande que celle à laquelle elles auraient pu prétendre en s’y maintenant. Sans heurter les censeurs vigilants de l’idéologie, elles ont travaillé, agi et écrit en tant que scientifiques, méthodologues, écrivains, artistes, metteurs en scène, pédagogues, en exerçant ce qui, en d’autres circonstances sociales et culturelles, aurait pu parfaitement être considéré comme de la philosophie, ou encore en pratiquant un intense échange d’idées avec des philosophes.

4 Il est important de tenir compte de ces faits pour comprendre les raisons, historiquement contingentes, qui ont influé sur la répartition des tâches et des gens entre la philosophie et les autres activités intellectuelles, scientifiques ou non. « Pensée », terme a priori plus vague, se montre plus opérationnel pour donner de la forme aux processus intellectuels de l’époque. L’ambivalence supplémentaire soviétique consistait en ce que la philosophie était un lieu privilégié et, dès lors, très contrôlé. Ceux qui ne tenaient pas absolument à l’appellation ont préféré échapper tant au contrôle qu’aux stigmates du nom. Jamais l’idée ne serait venue ni à M. Bahtin, ni à Yu. Lotman de se qualifier de philosophe, alors qu’ils seront plus tard identifiés comme tels par des acteurs de la philosophie postsoviétique comme Mihail Ryklin ou encore Natalja Avtonomova, puis officiellement sacrés philosophes : un volume entier de l’imposante série « Philosophes en Russie de la seconde moitié du XXe siècle » est dévolu à chacun des deux6.

La philosophie soviétique, des velléités purement scientifiques ?

5 Qu’il soit lié aux sciences dures ou à une « logique dialectique » érigée en une science supérieure, le profil scientifique que voulait se donner la philosophie en URSS aura probablement induit en erreur les historiens de la période, les poussant ainsi à ne chercher les interactions de la philosophie qu’avec les sciences et éclipsant le rôle des pratiques artistiques comme partenaire et interlocuteur de la philosophie. Nous évoquerons ici un épisode crucial de l’échange entre la philosophie et l’art dans la dernière décennie de l’existence du régime et de la philosophie soviétiques. Dans les marges de l’histoire de la philosophie soviétique, et dans une apparente indépendance par rapport à celle-ci, se laissent lire d’autres projets collectifs et singuliers qui révèlent que, sous le réseau officiel de la philosophie académique et comme en parallèle à celle- ci, à son insu, se dessine une mosaïque de penseurs aux parcours curieux, connectés les uns aux autres par un réseau souterrain d’amitiés ou, pour reprendre les mots d’Il’ja

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 70

Kabakov, par un destin commun. Cette foule bigarrée trouve aussi ses lieux privilégiés de réunion et d’échange : ce sont des espaces intimes, des caves, des cuisines, des greniers, des ateliers semi-clandestins, dans lesquels évolue une nébuleuse d’artistes, penseurs, philosophes, poètes, plasticiens, performers, rassemblés sous l’étiquette de conceptualisme moscovite7. Cette appellation, qui ne rend pas complètement compte de la diversité des courants et des personnes qui en composent le tissu humain, recouvre moins une école ou une institution qu’un réseau d’amitiés basé dans un cadre privé, avec des pratiques codifiées et régulières prenant la forme d’exposition d’œuvres, de lectures poétiques, de conférences privées, etc. Cet espace intérieur, pour ainsi dire débarrassé des contraintes institutionnelles propres aux académies et institutions de toute sorte, permettait ainsi la mise en lien de personnes issues de régions du savoir et de disciplines différentes.

6 On a beaucoup écrit sur le conceptualisme moscovite, et la recherche, focalisée sur les questions de poétique8 ou sur la place qu’il occupe dans l’histoire de l’art russe 9, a encore mal mesuré l’importance du travail conceptuel et philosophique des écrits et des œuvres d’Il’ja Kabakov ou des performances et des textes théoriques d’Andrej Monastyrskij et de son groupe Kollektyvnye dejstvija [Actions collectives], ainsi que la manière proprement philosophique dont ils ont construit et réfléchi leur œuvre théorique et artistique. À la recherche d’une forme d’autosuffisance théorique, ces éléments théoriques et langagiers sont présents à toutes les étapes de la création, notamment par l’abondance des discussions qui ont présidé à la constitution de ce milieu, mais aussi par la prédominance du texte théorique et du commentaire détaillé qui suivaient la conception de leur œuvre10. Cette excroissance théorique, cette exégèse infinie en constituent en quelque sorte le trésor caché, sur lequel il serait intéressant de lever un peu le voile. En cela, le groupe, tel qu’il s’est constitué initialement se distingue par exemple de l’école de Lianozovo qui rassemblait, elle aussi, des artistes et des poètes, mais n’affectait pas de dimension théorique et philosophique à leur œuvre11.

7 Les espaces réservés évoqués plus haut étaient l’occasion de rencontres avec des philosophes importants de la vie non officielle (le philosophe Merab Mamardašvili, le philosophe et spécialiste de la philosophie bouddhiste Aleksandr Pjatigorskij…). Il faudrait ici aussi rappeler en particulier l’intérêt renouvelé pour la philosophie religieuse russe et pour la philosophie orientale, qui constituent les deux pivots des révolutions et des mutations que connaîtra le conceptualisme moscovite au cours des années 1970. Des exposés présentés dans les ateliers, ou des discussions privées et libres ont constitué le terreau d’une formation à l’art de créer des concepts, ou à celui, plus apophatique, de cerner l’ineffable par le négatif.

8 Ce sont les philosophes eux-mêmes, en particulier ceux de la génération suivante qui ont trouvé inspiration dans le travail des conceptualistes. Deux philosophes russes (Mihail Epštejn et Boris Groys) ayant fait carrière par la suite aussi bien en Russie qu’en Occident ont chacun consacré des livres d’entretien et de réflexion sur les grands thèmes de l’œuvre de Kabakov12, et reconnaissent l’influence de son travail sur leur pensée. Cette pensée est apparue au moment opportun pour confirmer leur intérêt naissant pour le postmodernisme et forger l’idée d’une troisième voie spécifique dans le réseau d’idées et d’expérimentations propres au conceptualisme moscovite. Le lecteur peu familier des œuvres de Kabakov est surpris d’y trouver un artiste « faisant la leçon » à des philosophes confirmés, ainsi qu’une pensée en liberté capable

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 71

d’improviser sur les thèmes les plus divers, démontrant ainsi à qui veut bien l’entendre que le travail accompli pendant de nombreuses années a été placé sous le sceau d’une philosophie spéculative aux dimensions élargies. Plusieurs exemples révèlent cette pensée en mouvement. Il faut tout d’abord considérer le contexte intellectuel des groupes d’artistes non officiels — ils jouissaient d’une somme importante de temps libre13 —, qui a engendré ce que les artistes ont appelé la troisième vie (tret’ja žizn’), vie faite de discussions informelles qui permirent une culture de la parole, de l’oralité au sein du groupe. À cette époque-là, on discutait de tout. Dans le large corpus théorique que Kabakov a constitué, indissociable d’une œuvre conçue comme processus, on trouve des commentaires de son travail, des entretiens, des réflexions assorties à des problématiques générales (les rapports textes-images, la condition de l’homme, la vie de la conscience, l’espace soviétique, l’imaginaire, la métaphysique de la lumière, etc.). Les textes philosophiques (sur la question du déchet par exemple) sont parfois des éléments d’une installation (l’installation « 10 personnages ») et sont la plupart du temps attribués à des personnages fictifs inventés par l’artiste. L’originalité de cette pensée prend forme dans la création de personnages imaginaires, singuliers et oubliés, prétextes au développement d’une idée philosophique, Kabakov parle à ce propos d’ historiosophie14. L’intérêt pour ces vies minuscules s’inscrit dans l’arrière-fond de la littérature russe du XIXe, rappelant tout autant le personnage du manteau de Gogol’ que les protagonistes des romans de Dostoevskij.

9 Kabakov étant un artiste reconnu et encore très actif sur la scène artistique internationale contemporaine, il faut remonter aux années cruciales de sa formation artistique, celles où domine encore la peinture. Cette première période du travail de Kabakov qui s’étend de la fin des années 1960 jusqu’en 1974 précède cette révolution philosophique et esthétique nommée conceptualisme moscovite. Nous voudrions ici remonter à certaines sources philosophiques du conceptualisme moscovite, notamment reprendre la question de la métaphysique comme expérience, afin de mieux comprendre le parcours et les idées philosophiques de Kabakov, mais aussi de mieux comprendre pourquoi des questions métaphysiques, ontologiques ont autant imprégné le champ artistique. Malgré la claire distance affichée par le groupe dès sa constitution au milieu des années 1970 vis-à-vis de la possibilité d’une réflexion métaphysique, celle-ci s’inscrit en filigrane tout au long de son histoire intellectuelle15. Ces éléments devraient nous permettre de mieux appréhender les révolutions et renversements théoriques, passés inaperçus, qui ont secoué le milieu artistique, et en écho à cela, la philosophie elle-même.

Au cœur du conceptualisme : l’empreinte de la métaphysique

10 Si l’on connaît bien aujourd’hui – au travers des nombreux travaux sur le sujet – les œuvres des artistes appartenant au mouvement conceptualiste, leur usage ironique des codes soviétiques, le renouvellement des supports et des techniques proprement artistiques (des Albums de Pivovarov et Kabakov aux installations totales de Kabakov en passant par la poésie élémentaire de Monastyrskij), inversement, la part proprement philosophique et théorique qui constitue la spécificité de ce mouvement est méconnue. Il est vrai qu’elle ne se présente pas sous les abords les plus évidents. Outre que les artistes du groupe ne se sont pas définis comme des philosophes, il faudrait ajouter ici

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 72

que l’occurrence de noms de philosophes prestigieux dans leurs textes est plutôt rare. Il est tout d’abord essentiel de reconstituer par le biais des différents témoignages les lectures essentielles de l’époque (Šestov, Florenskij, Bahtin, Heidegger…). Il faut également retenir ici un geste et un rapport aux idées qui s’inscrivent dans l’histoire des idées philosophiques (le conceptualisme moscovite peut être ainsi lu comme appartenant à la fois à l’histoire russe des idées par son lien avec les traditions de l’Âge d’argent, du suprématisme, voire de la théologie orthodoxe), retenir aussi l’omniprésence de textes théoriques qui empruntent à la philosophie le goût du raisonnement rigoureux, l’esprit d’analyse, la création de concepts et qui témoignent de la présence silencieuse de la philosophie, comme une sorte de rayonnement invisible venant du cœur de la pratique artistique. L’élargissement des frontières des disciplines apparaît comme le marqueur d’un certain nomadisme libertaire de circulation des concepts permettant la transgression des strictes frontières des disciplines. Jusqu’en 197416 il est difficile d’exposer pour le vaste réseau d’artistes non officiels, la pratique d’une muséographie « sauvage », dans des laboratoires ou dans les appartements s’en trouve favorisée. Ainsi, plus les conditions de visibilité des artistes s’élargissent, plus le cercle des participants et les frontières du groupe s’étendent.

11 Loin de revendiquer des ambitions philosophiques, il est aussi caractéristique du travail des artistes conceptualistes de parodier ou d’imiter le discours philosophique dans leurs écrits, voire de mettre à distance la philosophie elle-même17, rejoignant ainsi certains autres gestes philosophiques non conventionnels qui tendent à faire sortir la philosophie de ses frontières habituelles (Heidegger, Wittgenstein). Le questionnement et l’interprétation de la réalité soviétique comme une sorte de gigantesque texte, au travers du décalage ironique, de la simulation, de la mise en espace de ses textes, apparaissent comme un des motifs centraux de la réflexion des artistes. Ils constituent l’un des éléments qui font du conceptualisme moscovite une philosophie non conventionnelle, une anti-philosophie, qui suppose comme prémisse une liberté par rapport aux disciplines et aux méthodes employées, ce qui autorise les artistes à sortir de leur domaine spécifique. Ainsi, en 1986, Monastyrskij consacre un texte entier à l’analyse sémiotique, mythologique, symbolique du VDNH interprété comme un espace sacré18. Monastyrskij qualifie la méthode de schizo-analyse, comme celle de Deleuze avec laquelle elle n’a que peu ou pas de similitudes. Il faut voir là un transfert conceptuel qui se réalise sous l’influence de certains philosophes proches du groupe comme Mihail Ryklin ou Boris Groys. Ce texte, par sa mobilisation de méthodes d’analyse et de références hybrides, exerce une fonction critique de démystification et de compréhension des effets symboliques de l’appareil idéologique soviétique au travers d’un cas concret19.

12 Malgré les formes ascétiques de ses pratiques, le conceptualisme moscovite affirme la libre circulation des textes et des idées, l’élargissement du cadre figuratif au texte, voire à l’espace tout entier, mais aussi entre en dialogue avec les autres œuvres, celles de Malevič entre autres20. Mihail Epštejn, qui a travaillé sur la dimension philosophique du conceptualisme moscovite, affirmait la place centrale et originale qu’y occupent les idées (y compris les termes et les concepts) : That is why Conceptualism, as a philosophy, is so strongly connected with art: the idea is used in its aesthetic capacity, as a verbal statement or visual projection of idea as such, so that all its factual or practical extensions are revealed as delusions. 21

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 73

13 Pour Epštejn, la mise en scène de l’idée ou du concept dans l’œuvre est censée faire apparaître le caractère relatif de toute idéologie et donc anéantir toute idée de connexion entre art et réalité, ainsi que dissiper certaines illusions quant à la réalisation concrète de l’idée ou du concept dans le réel, tendant ainsi à lire le conceptualisme moscovite comme un proche parent du nominalisme. Il n’est pas sûr que les choses soient si simples. En effet, le conceptualisme moscovite ne présente pas une histoire homogène, et il n’est pas certain que Kabakov n’ait pas porté à certains moments de son œuvre une position plus réaliste que nominaliste, notamment sous l’influence de la métaphysique qui parcourt son œuvre et constitue véritablement l’envers de ce conceptualisme déconstruisant ironiquement les universaux proposés par le discours totalitaire. Nous allons ainsi essayer d’atténuer la portée de la thèse nominaliste – qui est avérée pour les travaux plus tardifs – en examinant les principaux aspects de cette métaphysique « concrète » sous l’influence de laquelle ont été réalisés les premiers travaux de Kabakov.

Une relation à toute épreuve : art et philosophie

14 Cette philosophie, cet ethos philosophique qui met au centre et comme objet du travail artistique le sens et les limites du tableau, se laisse mieux dévoiler depuis la publication des Mémoires de certains membres du groupe22 ainsi que de celle, ambitieuse, des écrits théoriques des différents artistes dans la collection « Bibliothèque du conceptualisme moscovite » (dirigée par German Titov)23 qui jouera certainement un rôle important dans la compréhension du conceptualisme moscovite comme philosophie.

15 Si Boris Groys a été le premier dans les années 1980 à publier des textes de référence sur le sujet, textes qui mettaient en lumière la dimension philosophique du geste conceptualiste, on découvre désormais à la lecture des textes théoriques de Kabakov une pensée en liberté aux accents singuliers qui, sans être alourdie de références théoriques, approche de près ou de loin quelques grandes réflexions de la philosophie d’un Wittgenstein ou d’un Derrida, sans avoir été réellement en contact avec celles-ci24, si ce n’est sous l’influence de Boris Groys. La question de la langue et de ses usages, la réflexion sur la place centrale de la littérature dans la culture soviétique (la culture soviétique comme culture littérarocentrée et logocentrique), mais aussi une pensée fondamentalement habitée par des questions ontologiques sur la nature du collectivisme, sur le sens de l’adjectif total, et sur l’espace ontologique du tableau constituent une des sphères de réflexion importantes du travail de Kabakov. Les influences, parfois paradoxales de cette pensée, conjuguent des sources différentes, voire contradictoires : à la fois la philosophie poststructuraliste et la métaphysique ou philosophie religieuse25, d’où une certaine difficulté pour appréhender cet objet hétérogène à l’appellation antinomique de proto-postmoderne26. Cette pensée constitue l’une des facettes passionnantes de cette époque mais n’en est pas la seule. Il est nécessaire de bien prendre en compte que si, à la même époque, l’on bataillait ferme en Occident pour se débarrasser de la métaphysique, en Union soviétique on s’acharnait plutôt dans certains milieux à reconstituer le lien avec une tradition métaphysique perdue, d’où sa permanence sous diverses formes tout au long du travail de Kabakov27.

16 La réception du conceptualisme moscovite aux États-Unis – avec le concours du travail théorique effectué par le couple Viktor et Margarita Tupicyn28 – est essentiellement marquée par une lecture « postmoderne » du sens philosophique de ce mouvement et a,

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 74

en quelque sorte, occulté ce qui se cachait sous la surface du linguistic turn ou encore du poststructuralisme. Nous pourrions reprendre le mot de Kabakov lui-même et de certains de ses amis artistes de métaphysique pour qualifier cet autre versant. Un esprit métaphysique a soufflé sur certains groupes artistiques de l’époque soviétique de la fin des années 1960 au début des années 1970, rappelle Kabakov dans ses Mémoires29. Cette phase ou période sera suivie, selon un découpage précis, par l’apparition brusque d’une période dite « sociale ». Cette tendance métaphysique, qui vient en quelque sorte tisser le destin futur des années 1990 (la réception de Heidegger, le retour à la philosophie religieuse, etc.), est liée de manière très directe à la réflexion de ces artistes non officiels sur les voies à prendre pour leurs travaux, et s’inscrit aussi dans le contexte spécifique d’isolement et d’impasse qui caractérisait le milieu artistique de l’époque. Afin d’échapper à cette exiguïté et à cet étouffement qui prédominaient, la recherche d’un ailleurs, le besoin de s’échapper (L’art de s’envoler est le titre d’un entretien de Kabakov avec le philosophe Boris Groys) se font sentir de plus en plus fort. De plus, l’influence d’artistes non officiels non liés au conceptualisme moscovite comme Mihail Švarcman ou Edvard Štejnberg, dont le travail trouvait son inspiration dans la philosophie religieuse, fut importante.

17 La pratique de la philosophie prenait ainsi la forme d’une inclination vers la transcendance et témoignait d’un intérêt vif pour des questions métaphysiques vidées de leur contenu théologique. Il ne s’agit donc pas à proprement parler de l’élaboration d’une théologie systématique, mais plutôt d’une mise en espace des idées, qui apparaît déjà comme une source féconde pour les travaux futurs, d’une expression d’une certaine profondeur, d’une interrogation ontologique sur ce qui, dans le tableau, apparaît sous l’influence de la métaphysique de la lumière empruntée à l’iconologie byzantine, etc. Nous allons donc essayer de reconstituer quelques morceaux de cette métaphysique « oubliée » au travers des Mémoires et des textes théoriques de Kabakov, mais aussi et surtout au travers de figures d’influence qui ont constitué un sol fertile d’inspiration pour ces artistes.

Une métaphysique vivante

18 Dans ses entretiens avec le philosophe Boris Groys, Kabakov rappelle qu’à la fin des années 1960 et au début des années 1970, les cercles artistiques de Leningrad et de Moscou ont été gagnés par un soudain intérêt pour les « problèmes de renaissance religieuse et de spéculation philosophique pure, en particulier pour la pensée philosophico-religieuse de la fin du XIXe siècle »30. Kabakov a activement participé à cette quête métaphysique de la présence de Dieu dans le tableau, c’est pourquoi il est nécessaire de faire la lumière sur les liens qui unissent ces deux dimensions.

19 Le compagnon de route et ami de Kabakov, l’artiste Viktor Pivovarov, qui ne s’est pourtant pas revendiqué comme philosophe (« je ne suis pas un philosophe, mais un sensible »31), a, lui aussi, donné une définition de ce que signifiait pour lui la métaphysique. Cela va nous servir de point de départ pour aborder la problématique : Je ne suis pas philosophe mais artiste, et je comprends le mot «métaphysique » comme un artiste. Ce mot signifie pour moi la présence dans le tableau de l’autre.32

20 À cet autre, qui ici n’est, à proprement parler, pas défini, et qui n’est pas forcément à entendre dans un sens théologique, résonne le sens d’un appel vers un ailleurs, vers ce dont on ne peut pas parler, mais que l’on peut seulement essayer de désigner,

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 75

d’approcher, etc. On y décèle aussi un élément extérieur au tableau lui-même. Essayer de situer, de canaliser cet autre apparaît comme l’une des préoccupations majeures des artistes dans ces années-là. Il s’agit ainsi pour des artistes comme Kabakov de lever le voile sur de nouveaux mondes, et cette tâche de dévoilement, empreinte de philosophie religieuse, s’incarnera dans un ensemble d’œuvres, de discours, de positions théoriques autour de la question du vide, du blanc, qui appellent d’une part à la contemplation de ce qui ne peut pas se représenter, mais aussi à une forme d’expérience d’abandon de soi dans un espace nul, ce que Malevič appelle la 5e dimension, celui de la toile blanche par exemple. Nous y reviendrons plus loin. Dans son article33, Boris Groys rappelle que les spécificités du conceptualisme moscovite tiennent à ce qu’il nous fait entrevoir par le langage de l’art les structures d’un autre monde, avec la possibilité d’y fuir sans réserve bien réelle. Cela pourrait bien être ici un héritage métaphysique s’exprimant dans un intérêt constant des artistes conceptualistes pour l’expérience mystique, même vidée de connotation religieuse. Il faut bien insister ici sur le fait que cette approche pratique et théorique de la métaphysique se rapporte chez les artistes de cette époque à une expérience existentielle forte qui est d’abord celle de la relégation hors des sphères officielles vers les espaces clos ou souterrains que sont les cuisines, les ateliers. Ce confinement vers l’intime se double d’une vie collective et amicale intense, comme celle que vécurent les artistes Kabakov, Pivovarov, Jankilevskij et Štejnberg à leurs débuts, avant même l’existence du conceptualisme moscovite.

21 Cette question de l’espace de vie, fait en quelque sorte écho à la question de l’espace du tableau qui connaîtra un développement fertile dans la suite de l’histoire du conceptualisme moscovite, avec un jeu autour des frontières et des limites du tableau. Viktor Pivovarov a rappelé l’influence importante de Vladimir Favorskij (1886-1964), peintre, théoricien charismatique, et professeur à l’Académie des Beaux-Arts de Moscou : Le concept d’espace a été un concept-clé de la philosophie artistique de Favorskij. Rien d’étonnant à ce que dans le système soviétique claustrophobe et fermé, il fût nécessaire de chercher une porte de sortie. Pour Favorskij une telle porte se trouvait dans la compréhension métaphysique de tout objet comme espace.34

22 L’espace est aussi l’occasion pour certains artistes de faire l’expérience intime de la conscience et de la liberté qui lui est afférente. Cette expérience de retrait fait écho tant à « l’émigration intérieure » que traversèrent de nombreux intellectuels russes de cette période qu’à la philosophie existentielle du philosophe Mamardašvili qui tente de fonder une éthique construite sur l’effort et l’activité du cogito ou de la vie immanente de la conscience. Il ne s’agit pas d’examiner les structures empiriques de cette expérience de l’espace, comme pourrait le faire une psychologie, mais de s’élever vers des hauteurs spéculatives nouvelles. La métaphysique conçue comme réflexion esthétique profonde, comme expérience spirituelle, ou encore comme méditation, apparaît comme le cœur idéal des pratiques artistiques de l’époque. L’espace de la conscience représente à certains égards un horizon essentiel dans les œuvres de Kabakov et de Pivovarov, se traduisant par la création d’un grand nombre des personnages fictionnels, destinés à incarner les idées et les expériences des artistes, retrouvant ainsi une vitalité nouvelle dans ces nouveaux mondes ou espaces.

23 Ces rapports entre art et métaphysique ne constituent pas véritablement un nouveau mélange des genres. Il ne faut pas remonter à une époque si lointaine, les années 1920, pour trouver des artistes bien connus comme Kazimir Malevič, Ljubov Popova ou encore Vasilij Kandinskij, qui ont véritablement mis au centre de leur activité artistique

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 76

non pas seulement l’art en tant que discipline spécifique, mais aussi tout ce qui l’environne, l’élargissant ainsi à la réalité toute entière, voire à une sorte de destin cosmique. Cette fusion entre art et philosophie prenait la forme de l’élaboration d’une doctrine artistique aux dimensions trans-esthétiques. Le dépassement de la figuration à travers les compositions non objectives, la destruction de la tradition en vue d’une renaissance, un iconoclasme revendiqué, le tout dans une langue prophétique, spontanée (Malevič n’avait à proprement parler aucune culture philosophique), constituent un système radical dont l’influence souterraine sur cette génération d’artistes fut incontestable35. Le suprématisme, doctrine inventée par Malevič lui- même, est une utopie artistique qui cherche à triompher de l’objectivité de la représentation picturale pour atteindre une sorte de point zéro ou d’état suprême. Cette mise à l’épreuve de la peinture par le néant, que Malevič nomme le « rien dévoilé », révèle quelque chose qui rejoint ici la question religieuse, mais dans une manière différente de celle posée par le culte de l’icône36. Plus que d’une quête d’absolu, il faudrait parler ici de pure présence manifestée dans la neutralisation de toute représentation, dans l’absorption de toute couleur par un noir qui, en même temps, les contient toutes. La peinture ne représente plus, elle dévoile, elle manifeste ce qu’il y a au-delà des choses, au-delà des objets37. Le peintre Štejnberg pouvait ainsi évoquer le langage du suprématisme comme celui d’une langue métagéométrique qui se tiendrait au-delà des apparences.

24 Cette lecture mystique de la peinture proposée par le suprématisme s’est incarnée de manière évidente dans les œuvres du peintre Štejnberg proche de Kabakov à ses débuts, mais qui n’appartenait pas au groupe large des conceptualistes. Štejnberg a développé dans son œuvre et sous l’influence du philosophe et mystique Evguenij Šiffers une peinture abstracto-spéculative, selon les mots de Kabakov lui-même, rappelant la peinture suprématiste, concernée avant tout par la lumière venant du fond du tableau. Il est en cela le digne héritier du suprématisme dans le paysage soviétique. Kabakov rappelle le rôle important joué par cette idée de lumière pour les débuts de sa création38, cela avant même les débats et les discussions sur la métaphysique qui surviendront plus tard. Dans ses notes consacrées à cette période du milieu des années 1960, il évoque l’expérience suivante : À cette époque-là, quand je dessinais et je dessinais constamment, je ressentais de plus en plus l’action qu’exerçait sur moi une sorte de lumière, d’énergie lumineuse. De la profondeur de la feuille, dès que j’avais jeté quelques traits, une lumière de provenance inhabituelle agissait directement sur moi.39

25 Cette lumière, qui vient d’en haut par opposition au génie humain qui, lui, vient d’en bas, intervient comme un élément étranger au cadre du tableau, elle vient de ses profondeurs. Dans cette approche métaphysique, avec laquelle Kabakov travaille, on trouve l’idée d’une hiérarchie à l’intérieur du tableau entre les éléments formels (la composition, les formes), et l’élément transcendantal, ou énergétique, pour reprendre un concept qui se trouve au cœur de la tradition orthodoxe40. L’idée de hiérarchie culturelle est très importante dans les premiers travaux de Kabakov, car elle permet de séparer l’authentique de l’inauthentique, le futile du nécessaire, la vérité du mensonge, réduisant en conséquence l’importance de ce qui est figuré au centre du tableau. Les figures ou les motifs peuvent apparaître parfois comme un obstacle à la venue de cette lumière bienfaisante (blagoj svet). On trouve une illustration remarquable de cette notion d’obstacle dans la série de toiles blanches réalisées en 1974 et intitulées Na kraju [au bord], en bordure desquelles sont dessinés de petits motifs, évoquant ici le

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 77

rétrécissement du figuratif au profit de l’essence même du tableau, sa lumière41 ; ces détails, comme inscrits en marge du tableau, apparaissent comme indifférents par rapport à ce centre à partir duquel irradie la lumière. Kabakov décrivait ainsi cette série de toiles : From behind the entire surface of the painting an even, warm flooding, sort of granular light moves toward me, or better said, streams. I feel that it is coming from the infinite “far away,” it envelops me and disappears behind my back, not changing its power or energy.42

26 On est frappé par l’empathie qui émane de cette description. Les données primordiales de cette expérience sont ainsi assurées par la médiation de l’œuvre, à laquelle est attribuée une fonction de dévoilement de cette énergie, élément ineffable, chaud, rassurant. En plus d’être l’expérience d’un jaillissement, il faut insister sur le fait que cette métaphysique est une expérience (pereživanie) émotionnelle, physique, qui prend sa source dans le climat spirituel intense de l’époque43. Dans les travaux plus tardifs de Kabakov, la métaphysique va subsister, mais sous d’autres formes. On retrouve ainsi la présence d’une certaine forme de métaphysique dans les Albums44 que Kabakov consacra à des vies de personnages fictifs : dans un de ses articles, Šiffers les désigne comme « les cahiers métaphysiques de Kabakov ». Les Albums mettent en scène un parcours qui mène de la perception intérieure vers le vide, le rien, la mort, etc. Tous les Albums de cette série intitulée « 10 Personnages » s’achèvent sur une case blanche. Pour la tradition culturelle russe, rappelait Šiffers dans une conférence, l’œuvre est un « chœur de voix ». Le croisement, le bruit assourdissant des voix est un problème philosophique et existentiel qui va occuper constamment Kabakov dans son travail, des Albums jusqu’aux installations des années 1990. À propos de l’origine du projet des Albums, il écrivait son désir de voir tout ce concert assourdissant de voix, ressenti étant enfant comme une coupure d’avec le monde extérieur, apaisé par l’extraction en détail de chacune de ces voix, de leur mise en inventaire. Ce désordre oppressant, associé à une posture et à un questionnement ontologique et existentiel (où se trouve le sujet, une fois le concert de voix détaillé ?), illustre un thème essentiel de la période des années 70, l’exploration intérieure. Ce théâtre de la conscience était caractérisé ainsi par Kabakov dans un texte consacré aux Albums : Ainsi, « les thèmes-images », ayant servi à la confection des « 10 personnages », sont précisément les thèmes de ma conscience qui, maintenant depuis déjà longtemps, peuvent être présentés comme les « mythèmes » fondamentaux de condensés douloureux, de complexes, de névroses et même d’hystéries, je ne sais pas comment les appeler plus précisément.45

27 La mise en espace de ces motifs passera par la création de personnages à même de les porter, dont le thème sera le contenu unique de toute son existence. Cette cristallisation d’une idée-personnage, comme nous pourrions l’appeler, naît, se développe et meurt. La vie d’une idée, apparaît comme une manière de mettre en scène l’intériorité de la conscience, unique espace possible pour ce que Kabakov nomme « l’historiosophie du personnage », une manière de suivre le destin de cette idée et de cette conscience sous le plus de points de vue possibles, au travers notamment de commentaires extérieurs qui objectivisent la vie de cette idée. Il y a donc bien une évolution, un changement d’échelle d’une métaphysique de la lumière, comme expérience existentielle, vers la description soigneuse de la vie de personnages fictifs mettant en scène le théâtre de la conscience d’un sujet tourmenté. Tous ces éléments

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 78

s’articulent bel et bien dans des interrogations philosophiques exposées dans des œuvres d’art.

Un acteur occulte : Evguenij Šiffers

28 Il nous faut revenir maintenant sur Evgenij Šiffers, personnage singulier qui joua un rôle essentiel dans la transmission de ce souffle métaphysique. Formé d’abord au théâtre à Saint-Pétersbourg, Shiffers est un penseur et un réalisateur au parcours original. Il a peu voyagé, rempli des montagnes de carnets, rédigé de nombreuses notes de lectures et entretenu de longues correspondances avec d’autres penseurs46 mais n’a presque rien publié de son vivant. En 1967, par suite d’un conflit avec Lenfilm autour d’un scandale causé par son premier film, il part s’installer à Moscou où il commence à fréquenter les milieux artistiques non officiels. Il trouve un public ouvert à son enseignement et à son savoir érudit. La publication récente à Moscou de trois tomes des œuvres et des notes de Šiffers47 permet de se faire une idée de la variété de ses lectures et de l’ampleur de son projet de mise en lien avec la tradition. L’intensité avec laquelle il « prêchait » son savoir laisse deviner ou apprécier l’influence qu’il a eue sur le premier cercle des conceptualistes, Vladimir Jankilevskij, Edvard Štejnberg, Viktor Pivovarov le critique, entre autres. Nous allons donc essayer de mettre en avant certains traits de sa pensée et de les relier aux premières expériences métaphysiques de Kabakov.

29 La pensée de Šiffers est inspirée par la philosophie de Pavel Florenskij, mais aussi par les écrivains de l’Âge d’argent, la philosophie existentielle de Šestov ou des philosophes conservateurs du XIXe siècle comme Konstantin Leont’ev. Ces différentes lectures, assorties d’une réflexion spéculative sur les formes artistiques nationales partant d’une définition organique de la culture, serviront son travail sur ce qu’il nomme « l’intensification de sa conscience nationale. Pour Šiffers, la culture forme un tout qui préexiste à ses parties, dont le but est la recherche du sacré, l’homme devant tendre vers la sainteté. Cette réflexion spéculative, non dénuée de dimensions concrètes, passant notamment par la pratique spirituelle comme la méditation, ou la prière, ne constituera pas un cas isolé au sein des communautés non officielles48. L’intérêt donc pour la lumière et sa métaphysique, pour le sacré, pour le tableau comme icône et non comme toile sont autant de thèmes qui furent intensifiés et développés par l’intermédiaire de Šiffers, lequel entretint également une correspondance avec Kabakov et d’autres artistes, autour notamment du rapport entre culte et art. Il participera par exemple aux festivités des cent ans de Malevič organisées dans l’atelier de Kabakov en 1977 et contribuera à imposer une interprétation spirituelle de l’œuvre du fondateur du suprématisme tout en s’en distanciant49. En fondant son approche sur un lien étroit retrouvé avec la culture russe, lien détruit par l’événement révolutionnaire, Šiffers construit un discours essentialiste de reconstruction de l’identité culturelle : Il a été dit, disons par Puškin, que tout notre savoir était tiré de livres étrangers, que nous n’avions pas de langage métaphysique propre, avec lequel nous pourrions penser la culture, il nous faut pourtant le faire. Où pouvons-nous le prendre ? Ici s’éclaire le rôle existentiel et ontologique du poète et de son génie créateur.50

30 Trouver sa propre langue, construire un monde à soi, telles étaient les tâches de nombreux artistes et intellectuels de cette génération qui ne pouvaient s’identifier

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 79

totalement ni à l’institution en place, ni aux artistes de la génération précédente. La réduction progressive des formes au sein du travail de Kabakov, la tendance vers une certaine forme de minimalisme, mais aussi l’émergence du texte sur le même plan que la figuration, sont des éléments qui aident à la circulation et à la diffusion de cette lumière, rejoignant ainsi certaines idées spiritualistes inspirées de Šiffers. À propos de la sainteté, Šiffers affirmait, dans une conférence donnée devant le Cercle méthodologique de Moscou51, que la culture russe recherche la sainteté, prenant comme inspiration ce que Dostoevskij appelle l’hagiocratie, le pouvoir du sacré. Dans cette recherche pratique de la sainteté, qui pouvait s’incarner autant dans la peinture que dans la pensée, la méditation, la poésie, se donnent justement pour tâche la transmission de cette lumière. Les formes d’ascétisme qui caractérisaient la vie au sein du conceptualisme moscovite, Pivovarov parle d’ascétisme sévère52, trouvent en partie leur source dans cette métaphysique radicale qui place la tâche de l’artiste à l’égal de celle du moine ou de l’ascète. Cet intérêt pour la vie spirituelle et ce rassemblement en petite communauté constituent une phase importante de l’histoire de la philosophie de ces années-là, une sorte de troisième réveil philosophique comme l’appelle M. Epštejn53, et ne concernent pas seulement ce cercle-là. Il existait aussi le Južinskij krug, cercle occultiste et traditionnaliste de E. Golovin et Yu. Mamleev qui ont influencé l’inspirateur du néo-eurasisme54 Alexandre Dugin. Celui-ci sera un acteur important de la révolution conservatrice que la Russie connaîtra dans les années 199055.

31 Si les positions de Šiffers se sont radicalisées avec le temps en un nationalisme russe radical et délirant, purifié de toute influence occidentale, il aura permis à ces artistes, selon Boris Groys56, de trouver un style et une posture qui ne soient pas uniquement l’imitation de ce qui se faisait en Europe. Ainsi un artiste comme Štejnberg rappelle dans ses souvenirs combien il était important de développer son propre style, mais aussi combien Šiffers, lui-même, dont il était très proche l’avait aidé à comprendre ce qu’il faisait, à mettre en mots l’essence de sa peinture57. Pourtant, l’émergence d’une nouvelle tendance, dont les artisans du progrès et de la révolution en cours prendront rapidement les commandes, va annoncer une recomposition du champ artistique, suscitant parfois parmi les autres artistes un sentiment d’incompréhension et de regret. Dans ses entretiens avec Groys, Kabakov évoque la déception de Šiffers lorsqu’il découvre les œuvres postérieures aux Albums dans lesquelles sont effacées toutes traces d’une dimension sacrée ou prophétique, ou n’en conservent tout du moins que le caractère référentiel : « Tu te tenais pourtant haut dans la hiérarchie spirituelle… »58.

32 Ainsi, il est nécessaire de comprendre la fin de cette période métaphysique qui coïncide par ailleurs avec l’événement de « l’exposition aux bulldozers » (1974)59 comme constituant symboliquement l’épreuve de la visibilité pour des artistes ayant longtemps vécu dans la peur, et le début d’une certaine reconnaissance. La fin donc de cette métaphysique est à prendre au sens plein du terme puisqu’elle signifie véritablement la sortie du monde intérieur, que cela se manifeste par l’occupation de grands espaces naturels dans les performances organisées à l’extérieur par le groupe Kollektyvnye dejstvija, mais aussi par l’ouverture du cercle des artistes non officiels initiaux à d’autres sphères : celle de la poésie notamment ou de la philosophie. Šteinberg évoque ainsi son sentiment à propos de cette époque : Lorsqu’ont commencé tous ces jeux néo-avangardistes, ça m’a tout de suite déplu. Il’ja Kabakov par exemple, était un métaphysicien, Šiffers l’a d’ailleurs écrit dans son article « les Albums de Kabakov » [Les cahiers métaphysiques de Kabakov], d’autant

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 80

qu’ils se trouvaient à l’époque dans le même groupe, mais ensuite Il’ja est tombé sous l’influence du sots-art.60

33 Au-delà d’un constat exagéré (Kabakov n’a jamais été sous l’influence du sots-art en tant que tel, il s’en est toujours distingué, cherchant lui aussi sa langue propre et affichant une certaine constance thématique), on perçoit ici immédiatement que derrière la critique de Štejnberg se cache une distinction entre les jeux peu sérieux de certaines activités artistiques et la métaphysique comme tâche supérieure, élevée. Il est possible ainsi de reconstituer le sentiment intense d’appartenance à une élite que pouvaient nourrir certains artistes à l’idée de faire partie d’un cercle de réflexions aux tâches aussi importantes.

34 Ainsi le retour aux sources métaphysiques – dont l’atmosphère spirituelle intense et concentrée a, selon Kabakov, porté son influence jusqu’à une période postérieure à la fin de ce souffle métaphysique61 – aura été un épisode décisif dans la constitution d’un champ artistique autonome et fécond.

Le nouveau champ des signes

35 Dès le début des années 1970, une autre tendance importante prenait forme au sein même du conceptualisme moscovite. Elle apparaîtra plus tard comme celle retenue par les critiques lors de la réception du conceptualisme moscovite à l’étranger, notamment sous l’impulsion du mathématicien et théoricien de l’art Viktor Tupicyn et de son épouse Margarita, tous deux ayant émigré à New-York. Connue sous le nom de sots-art, cette branche du conceptualisme réunit des artistes aussi différents qu’Erik Bulatov ou Vitalij Komar et Aleks Melamid. Le terme exprime la fusion des mots « réalisme socialiste » et « art », rappelant ainsi le pop-art et, dans le même temps, marquant ses spécificités dues à la différence entre les contextes américain et russe. Il s’agit en substance d’une tendance artistique qui emprunte les signes idéologiques de la propagande soviétique (ses slogans, ses affiches, ses icônes), mais utilise aussi les codes du système esthétique en vigueur à l’époque, pour les tourner en dérision, les désacraliser (Komar et Melamid), ou pour en montrer les limites et les frontières (Erik Bulatov). À un système qui se présentait comme absolu, achevé, sans failles, soutenu par une sorte de signifié transcendantal (la doxa marxiste), les artistes répondirent par une sorte de révolution du signifiant, dans laquelle ces œuvres majestueuses détournées de leur socle d’énonciation initial apparaissaient comme de simples œuvres parmi d’autres62. Jouant du décalage et de l’ironie, à l’image de la reproduction grandiloquente de certains slogans sur les toiles de Bulatov, cette pratique artistique fonctionnait comme une véritable machine à mettre les systèmes idéologiques sur le même plan.

36 Si donc, dans un premier temps, le sots-art prend son envol, la révolution véritable, la transformation du champ artistique interviendra avec l’apparition du groupe artistique KD, Kollektivnye dejstvija [Actions collectives] 63, qui propose des performances collectives, entamées en 1976 et constituant le cœur d’action du conceptualisme moscovite comme communauté d’artistes. Ces actions collectives portent leur attention sur les structures de perception, la constitution du sens au sein d’une communauté, son énonciation, mais aussi sur la désautomatisation des réflexes quotidiens. Elles constitueront un laboratoire influent pour la constitution d’un nouveau champ artistique, et serviront l’invention d’un genre nouveau sur le sol soviétique.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 81

37 Faisant sienne l’expérience de l’étonnement philosophique, cette philosophie appliquée déplacera en profondeur les problématiques ontologiques initiales (espace du tableau, métaphysique de la lumière, etc.) vers une sémiotique sui generis, dont le discours théorique rigoureux constitue un modèle du genre. Monastyrskij nomme ce travail poésie de la philosophie64, il est possible de la voir comme une philosophie du langage à part entière, dans le droit sillage de la philosophie de Wittgenstein. En réunissant autour d’elle les artistes non officiels, toutes tendances confondues, cette pensée contribuera à construire le conceptualisme moscovite comme une communauté d’intérêts communs et d’échange d’idées.

Une métaphysique revue et corrigée

38 Il faut maintenant ajouter quelques mots au regard de l’évolution de la pensée de Kabakov qui prendra une direction sensiblement différente, au gré de l’évolution des supports artistiques investis par l’artiste. Au cours des années 1980, celui-ci commence à agrandir l’échelle de ses travaux, à développer ce qu’il appelle installation totale, qui diffère de l’installation en vigueur dans le monde occidental. Dans ce travail, entrepris après son émigration, Kabakov soutient l’idée d’une différence de nature entre les deux mondes, soviétique et occidental, entre deux manières de faire de l’art, mettant au centre de son travail la question de l’archive et du déchet. Son concept d’installation totale et son caractère d’expérience vécue redimensionnent considérablement son travail, cherchant à donner une portée globale de réflexion sur le destin du « cosmos » russe. L’artiste entreprend de réutiliser, de recycler des œuvres plus anciennes, constituant ainsi à travers la conservation de sa propre œuvre préservée de la disparition, une archive « brute » de la période soviétique tardive. Cette manière de faire des mondes nouveaux, des mondes imaginaires hantés par l’archive impossible de la vie anonyme soviétique, apparaît toujours comme une reconstruction du monde ancien.

39 Ayant définitivement quitté la métaphysique au sens quasi religieux et spirituel qu’il lui avait donné dans ses premiers travaux, Kabakov développe une sorte d’« anti- métaphysique », métaphysique du vide ou du déchet65, dans laquelle l’espace soviétique dans sa totalité est vu comme une catégorie philosophique66. En même temps qu’il agrandit la dimension de ses œuvres, il élargit l’objet de son intérêt à la culture soviétique dans son ensemble, préservant une forme de questionnement ontologique sur la nature des modes d’existence sous le régime soviétique dont il trouve les grands concepts dans la vie collective (kommunal’nost’), instanciée par l’invention d’un langage artistique nouveau. Tout comme le Cercle méthodologique de Moscou simulait dans des « jeux » grandeur nature des questions sociétales d’importance majeure, Kabakov reconstitue, produit littéralement un univers en simulation sous ses aspects pluriels, par la reproduction de documents officiels, le mélange de discours de provenances diverses, gardant toujours en tête qu’il s’agit d’une reconstruction ironique et subjective et non de l’objet réel. Ce gigantesque simulacre, cette exploration de l’inconscient collectif marquent ainsi une rupture importante avec les premiers travaux, puisque le questionnement ontologique est préservé dans une exploration non seulement de l’inconscient, mais aussi des structures de la réalité imaginaire elle- même, celle d’une Union soviétique reconstituée librement et comme transfigurée. Selon Kabakov, tout simulacre doit conduire à l’acceptation du caractère relatif de tous

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 82

points de vue, et c’est dans la multiplication de ceux-ci et leur effeuillage soigneux que se trouve la clé d’une compréhension plus fine et nouvelle de nos mondes multiples, ceux de la conscience et de l’imaginaire. Opposé à toute chosification du réel, Kabakov préfère à cette idée la libération de l’imagination, faisant ainsi de son art une sorte de phénoménologie, prétexte pour un voyage en profondeur dans les possibilités multiples de la conscience.

En guise d’épilogue : l’avenir d’un passé

40 Ce parcours dans la pensée soviétique que nous venons d’esquisser n’est qu’un des aspects de la révision que son histoire suscite. Il met en lumière la situation particulière du groupe des conceptualistes qui, plus que d’autres groupes, aura vécu au rythme du samizdat et du tamizdat, concentrant son énergie intellectuelle sur la détermination d’une ligne théorique, d’un geste philosophique de questionnement radical sur les sens possibles de l’art, sortant ainsi constamment du cadre fixé par l’idéologie officielle d’État. De plus, le conceptualisme moscovite a été mis en forme philosophiquement par sa conception de l’œuvre comme processus, poiesis de concepts et comme projection d’idées, intégrant à son canon tout un univers de textes et de réflexions philosophiques, mais aussi par la présence au sein du groupe de philosophes confirmés (Evgenij Šiffers, Oleg Genisareckij, Boris Groys, Mihail Ryklin) et par l’assimilation de la pensée occidentale. Opposant les années 1970 aux années 1960, le sculpteur Boris Orlov évoque l’élan des artistes non officiels à comprendre la culture philosophique occidentale comme celui d’un esprit d’assimilation caractérisé comme audacieux, agressif et non scolaire. Les artistes de cette époque, coupés de l’espace international de circulation des idées, se sont sentis le centre du monde, et conscients de ce qu’ils pouvaient incarner dans le champ intellectuel67. Cette configuration intellectuelle particulière a permis l’affranchissement de la philosophie de son cadre institutionnel, contribuant à façonner des thématiques qui seront essentielles pour la génération postsoviétique, notamment l’idée d’une « philosophie aux limites »68 développée par le philosophe Valerij Podoroga, manifeste de l’école d’anthropologie analytique, autre signe d’un renouveau philosophique. Par son libre maniement des concepts, son nomadisme intellectuel et son anti-dogmatisme, le conceptualisme moscovite s’est nourri des forces intellectuelles de son temps, il s’est construit comme une pensée en marge, contribuant ainsi à donner l’exemple d’une recherche vivante de nouvelles voies pour la création et la connaissance.

NOTES

1. Voir la revue Studies in Soviet Thought (devenue ensuite Studies in East European Thought) et la série des livres « Sovetica » qui y ont été édités. 2. Jósef M. Bocheński, « Did we not waste our time? », Studies in Soviet Thought, 42 (3), 1991, p. 295-302.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 83

3. Nous pensons ici à la somme d’Evert van der Zweerde, Soviet Philosophy – the Ideology and the Handmaid : a historical and critical analysis of Soviet philosophy, with a case-study into Soviet history of philosophy, Nijmegen : University of Nijmegen, 1994, qui est une tentative de réponse historico-critique à la question de la philosophie soviétique, mais aussi une mise en exergue originale de la tendance hégélienne qui prédominait dans l’approche de l’histoire de la philosophie en Union soviétique. Voir plus en détail du même auteur : Soviet historiography of philosophy : istoriko-filosofskaja nauka, Dordrecht – Boston : Kluwer, 1997. 4. De nombreux livres et numéros spéciaux ont été consacrés à ce sujet qui n’est pas le nôtre ici (voir M. Soboleva, éd., Rossijskaja postsovetskaja filosofija: opyt samoanaliza [Philosophie russe postsoviétique : tentative d’auto-analyse], München – Berlin : Otto Sagner, 2009 [= Specimina Philologiae Slavicae, Bd. 154]. 5. Voir en particulier le livre du philosophe Mihail Ryklin, Svoboda i zapret : kul’tura v epohu terrora [Liberté et interdit : la culture à l’époque de la terreur], M. : Logos, 2008, qui traite sur le mode du témoignage cette question des lieux de la pensée en Union soviétique. 6. V.L. Mahlin, éd., Mihail Mihajlovič Bahtin, M. : ROSSPĖN, 2010 ; V. Kantor, éd., Jurij Mihajlovič Lotman, M. : ROSSPĖN, 2009. 7. Nom inventé par Boris Groys dans un article publié en 1979 dans la revue artistique de l’émigration A-Ya créée par le sculpteur Šelkovskij : B. Groys, « Moskovskij romantičeskij konceptualizm [Le conceptualisme romantique moscovite] », réédité dans B. Groys, Isskustvo utopii [L’art de l’utopie], M. : Hudožestvennij žurnal, 2003, p. 168-186. Il s’agit d’un mouvement artistique russe, né à Moscou au début des années 1970, et dont les membres sont encore actifs aujourd’hui. Afin de ne pas confondre les différentes périodes, nous nous concentrerons surtout dans la première partie sur l’époque qui précède l’éclosion réelle de ce mouvement, peu explorée jusqu’à aujourd’hui et que l’on peut situer, selon le journal de Kabakov, vers la fin des années 1960 et le début des années 1970. 8. On peut mentionner ici le travail détaillé d’analyse de la logique poétique à l’œuvre dans les travaux du groupe KD (Kollektivnye dejstvija) par Sylvia Sasse, Texte in Aktion. Sprech- und Sprachakte im Moskauer Konzeptualismus [Textes en action. Actes du langage et de la langue dans le conceptualisme moscovite], Munich : Fink, 2003. 9. Ekaterina Degot’, Russkoe iskusstvo XX veka [L’art russe du XXe siècle], M. : Trilistnik, 2001. 10. Il faut rappeler ici quand même les travaux de Boris Groys, pionniers en la matière, qui pour la première fois ont mis en relief les similitudes entre le conceptualisme moscovite et ce que l’on pourrait nommer grossièrement French Theory. Voir Groys « Moskovskij romantičeskij konceptualizm » ou encore Mikhail Epstein « The Philosophical Implications of Russian Conceptualism », Journal of Eurasian Studies, 1, 2010, p. 64-71. 11. Voir le récit du peintre Vladimir Nemuhin qui évoque l’absence d’une « philosophie particulière » au sein du groupe. Il a été lui-même un membre fondateur de l’école de Ljanozovo avec Oskar Rabin et le poète Sapgir. G. Kizeval’ter, éd., Eti strannye semidesjatye, ili Poterja nevinnosti [Ces étranges années soixante-dix, ou La perte de l’innocence], M. : NLO, 2010, p. 193.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 84

12. Groys, « Moskovskij romantičeskij konceptualizm » ; Epstein, « The Philosophical Implications… ». 13. Voir à ce propos le témoignage de Kabakov dans un recueil de témoignages consacrés aux années 70, Kizeval’ter, éd. Eti strannye semidesjatye, p. 94-95. 14. Il’ja Kabakov, Teksty [Textes], Vologda : Biblioteka Moskovskogo Konceptualisma, 2010. 15. En témoigne notamment le récit autobiographique d’Andrej Monastyrskij – artiste et fondateur du groupe Kollektyvnye dejstvija – consacré à son voyage initiatique aux marges de son psychisme, un parcours mêlé de folie et de mystique. Son expérience consacre une large part à la spiritualité orthodoxe, notamment à la technique dite de la prière du cœur : Andrej Monastyrskij, Estetičeskie issledovanija [Recherches esthétiques], Vologda : Biblioteka Moskovskogo Konceptualisma, 2009. 16. 1974 est une date-clé : c’est l’année de l’organisation d’une exposition des artistes non-officiels en dehors de Moscou, exposition qui sera détruite, sur ordre de Brejnev, par des bulldozers. Même si la plupart des conceptualistes n’y étaient pas présents, il s’ensuivit un puissant sentiment de soulagement : une certaine visibilité était acquise, et la menace étatique s’était affaiblie : Il’ja Kabakov, 1960-1970… Zapiski o neoficial’noj žizni v Moskve [1960-1970… : Notes sur la vie non-officielle à Moscou], M. : NLO, 2008, p. 292. 17. Dans sa préface au dictionnaire des termes du conceptualisme moscovite – dictionnaire qui réunit l’ensemble des termes et des concepts ayant fait leur apparition au sein du groupe – Monastyrskij rappelle que le mouvement propose une poïesis des concepts, ou encore une poétique de la philosophie, si quelque chose de tel peut exister : Andrej Monastyrskij, Slovar’ terminov moskovskoj konceptual’noj školy [Dictionnaire des termes de l’école conceptualiste moscovite], M. : Ad Marginem, 1999, p. 6. 18. Même si le texte appartient à une période tardive, il est malgré tout emblématique des travaux et des recherches langagières du groupe. 19. Monastyrskij, Estetičeskie issledovanija, p. 7-19. 20. On peut penser ici à une œuvre emblématique de 1986 « La courte histoire de l’art contemporain ou La vie et la mort du Carré noir » de Nikita Alekseev, fondateur du groupe Kollektyvnye dejstvija. Il s’agit d’un récit irrévérencieux sur la grandeur et la chute du Carré noir, figurant ici le destin de l’art russe au XXe siècle. 21. Epstein, « The Philosophical Implications… ». 22. Voir Viktor Pivovarov, Vljublennyj agent [L’agent amoureux], M. : NLO, 2001 ; Kabakov, 1960-1970… 23. http://www.conceptualism-moscow.org/page?id=404 24. Il était parfois difficile de se procurer des ouvrages de philosophie française à l’époque, sans parler des traductions, quasi inexistantes (à quelques exceptions près: la traduction des Mots et des Choses de Foucault en 1976 par Natalja Avtonomova constitue une première dans le paysage intellectuel des années 1970). 25. Kabakov est resté en amitié et en contact avec des peintres influencés par la philosophie religieuse comme Edvard Štejnberg, Mihail Švarcmann, et Vladimir Jankilevskij. 26. Le terme est inventé au cours d’un séminaire privé par le poète et artiste Dmitrij Prigov. Il désigne ici une pensée ayant renoncé complètement aux idées émancipatrices de l’avant-garde russe.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 85

27. Certaines toiles de la période explicitement métaphysique de Kabakov (fin des années 1960) seront réutilisées sur un mode plus distant dans des installations plus tardives comme « L’homme métaphysique » (Metafizičeskij čelovek). Dans cette œuvre, il ne s’agit plus de l’expérience métaphysique subjective et singulière mais de celle d’un anonyme : Kabakov, Teksty, p. 224-229. 28. Viktor Tupicyn, Kommunal’nyj (post)modernizm [Le (post)modernisme communal], M. : Ad Marginem, 1998 ; Margarita Tupicyna, Kritičeskoe optičeskoe [L’optique critique], M. : Ad Marginem, 1997. 29. Kabakov, 1960-1970… 30. Boris Groys & Il’ja Kabakov, Dialogi [Dialogues], Vologda : Biblioteka Moskovskogo Konceptualizma, 2010. 31. Pivovarov, Vljublennyj agent. 32. Ibid., p. 84. 33. Groys, Moskovskij romantičeskij konceptualizm. 34. Viktor Pivovarov, O ljubvi slova i izobraženija [De l’amour du mot et de l’image], M. : NLO, 2004, p. 29-30. 35. Elle se poursuit dans la dernière génération d’artistes russes issus du conceptualisme russe. Ainsi Pavel Pepperštein, le fils de Pivovarov, a consacré plusieurs de ses œuvres au motif du carré noir de Malevič, qui constitue en quelque sorte l’horizon indépassable de l’histoire de l’art russe. 36. Gérard Conio propose au contraire une interprétation, très personnelle de l’avant- garde russe comme réaction à la modernité, arguant notamment que « l’icône a été la référence commune à toutes les recherches de l’avant-garde » : Gérard Conio, Les avants-gardes : entre métaphysique et histoire, Lausanne : L’Âge d’Homme, 2002, p. 19. 37. Pour une lecture phénoménologique originale de l’œuvre philosophique de Malevič, on pourra consulter le livre très phénoménologique d’Emmanuel Martineau, Malévitch et la philosophie, Lausanne : L’Âge d’Homme, 1977. 38. Cette expérience de la lumière sera aussi très forte chez des artistes proches comme Erik Bulatov, ou Viktor Pivovarov. 39. Kabakov, 1960-1970…, p. 28. 40. Sur la notion d’énergies divines incréées, il est possible de remonter encore plus loin, à la mystique byzantine notamment, et en particulier à l’œuvre de saint Grégoire de Palamas, dans laquelle Dieu est identifié à un soleil éternel dont les rayons ont la capacité de toucher l’homme qui s’y exerce : J.-Y. Lacoste, éd., Histoire de la théologie, P. : Seuil, 2009, p. 134. 41. Sasse rappelle dans son travail combien Kabakov s’inscrit à la fois dans la tradition byzantine et celle de Malevič, puisqu’il « comprenait le blanc comme principe suprême », Sasse, Texte in Aktion, p. 86. 42. Amei Wallach, Ilya Kabakov : The Man Who Never Threw Anything Away, with comm. by I. Kabakov, New York : H. N. Abrams, 1996, p. 148. 43. Climat spirituel que l’on retrouve autant à Leningrad qu’à Moscou. Il prend forme dans la publication en samizdat de la philosophie religieuse russe, et apparaît plus généralement comme un désir de connexion avec la tradition. Ibid., p. 44.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 86

44. Il s’agit d’une série de feuilles illustrées mêlant texte et image dans un rapport particulier, dont on dira en substance que le texte constitue une illustration à part entière, à égalité avec l’illustration elle-même. Kabakov entame sa première série d’ Albums « 10 Personnages » en 1972. 45. Kabakov, Teksty, p. 17. 46. Il a été très lié à un philosophe membre du Cercle méthodologique de Moscou, en la personne d’Oleg Genisareckij. 47. Evgenij Šiffers, Religiozno-filosofskije proizvеdenija [Œuvres religieuses et philosophiques], M.: Russkij institut, 2005. 48. On peut penser sur un mode plus artistique et concret, à la poésie d’Andrej Monastyrskij construite sur le modèle du mantra, ainsi que son intérêt constant pour les religions orientales par exemple. 49. Pour Šiffers, le suprématisme est une usurpation du christianisme. 50. Evgenij Šiffers, Religiozno-filosofskije proizvеdenija [Œuvres religieuses et philosophiques], M.: Russkij institut, 2005, p. 450. 51. Svetlana Tabatchnikova, Le cercle méthodologique de Moscou (1954-1989) : une pensée, une pratique, P. : Éditions EHESS, 2007. 52. Pivovarov, O ljubvi slova, p. 65. 53. Mihail Epštejn http://www.bu.edu/wcp/Papers/Cont/ContEpst.htm. L’hypothèse la plus intéressante de l’article souligne les ambivalences propres à cette libération d’une métaphysique radicale dans les années 1970 qui a permis au cours de la perestroïka l’apparition d’un discours extrême occupant soudainement le centre de la vie politique et intellectuelle. Cette libération de la boîte de Pandore aurait en quelque sorte eu comme conséquence l’établissement d’une voie royale pour tous les extrémismes que connaît et qu’a connu la société russe postsoviétique. 54. Marlène Laruelle, La quête d’une identité impériale : le néo-eurasisme dans la Russie contemporaine, P. : Petra, 2007 ; l’ouvrage est important pour la compréhension de la révolution conservatrice que ces cercles appellent de leurs vœux. 55. Réunis dans l’appartement de Jurij Mamleev, écrivain, auteur de romans étranges mettant en scène une Russie soviétique magique, occulte. Voir http://eurasia.com.ru/ versia.htm. 56. Correspondance privée avec B. Groys, 21 avril 2011. 57. Edvard Štejnberg, « Ja sformirovalsja v šestidesjatye » [J’ai été formé dans les années 60], in Kizeval’ter, éd., Eti strannye semidesjatye, p. 351. 58. Groys in Groys & Kabakov, Dialogi, p. 71. 59. http://back-in-ussr.livejournal.com/138915.html : la polémique sur internet au sujet des conditions de travail des artistes en URSS. 60. Štejnberg, « Ja sformirovalsja v šestidesjatye », p. 354-355. 61. Notamment dans la constitution de ce que Kabakov appelle dans une expression difficile à rendre, « l’art du milieu » (iskusstvo sredy), Kabakov, 1960-1970…, p. 92. 62. Les artistes Komar et Melamid ont par exemple signé de leur nom d’artiste de grands drapeaux rouges portant des slogans à la gloire du communisme. Cette signature nouvelle transforme le code initial grandiose et triomphant en une simple énonciation singulière, faisant ainsi apparaître cette propagande de vérité comme une

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 87

phrase énoncée par un sujet artiste, lui faisant ainsi perdre toute valeur de vérité ou d’effectivité. 63. Dans le même temps, on trouve aussi dans l’histoire interne du conceptualisme un événement qui marque la rupture définitive d’avec la métaphysique : une altercation se produit entre Groys et Šiffers après une exposition de Štejnberg en 1978. Elle marquera la fin du profond lien d’amitié qui unissait le petit groupe de Kabakov, Pivovarov et Jankilevskij : Šiffers Religiozno-filosofskije proizvedenija, p. 583. 64. Par poésie de la philosophie, Monastyrskij pense au travail théorique de production de concepts présenté dans son dictionnaire, un effort tendant non vers la création de concepts plus opératifs, plus réels, mais vers une réduction de la philosophie à un jeu de langage (Wittgenstein n’est jamais loin), à son envers imaginaire, dont les règles se redéfinissent dans l’œuvre conçue comme processus (en cela les artistes de cette époque sont bien les héritiers de l’art conceptuel) : Monastyrskij, Estetičeskie issledovanija, p. 6. 65. Nous reprenons ici la formule du philosophe Mihail Epštejn. 66. Epštejn évoquait cette phase de l’œuvre tardive de Kabakov ainsi : « Kabakov’s thought is remarkable in that it focuses almost entirely on unique features of Soviet civilization and interprets them as general philosophical categories. The central category of his world-view might be called emptiness, or void, which he views as fundamental to Soviet reality » : Epstein, « The philosophical implications… », p. 67. 67. Orlov in Kizeval’ter, éd., Eti strannye semidesiatye, p. 206-207. 68. Cette pensée philosophique qui se dessine aux extrêmes d’une expérience culturelle dominante, ne prétend nullement à l’occupation d’un espace dans un centre nouveau, elle indique plutôt à partir de quoi se forme le tissu idéel et culturel d’une époque. Cette dernière découvre des fibres de pratiques de pensée diverses, s’entrelaçant librement les unes avec les autres en d’hasardeuses et capricieuses arabesques, toujours aux « limites », c’est-à-dire qu’elles semblent s’opposer à toute tentative de simplification violente de leur texture : Aleksandr Ivanov, « Entretien avec Valerij Podoroga et Mihail Jampolskij », Ad Marginem 93, Ežegodnik Laboratorii postklassičeskih issledovanij IF RAN [Annuaire du Laboratoire de recherches postclassiques de l’Institut de philosophie de l’Académie des sciences russe], M. : Ad Marginem, 1994.

RÉSUMÉS

La période soviétique tardive et sa philosophie restent méconnues, pourtant ce moment est précisément celui de l’émergence d’une communauté de penseurs transdisciplinaires. Forte d’une grande activité théorique et spéculative exercée, il est vrai, sous le coup de multiples contraintes idéologiques, la période brejnévienne voit l’épanouissement d’un mouvement artistique, le conceptualisme moscovite. Celui-ci contribuera grandement à sortir la philosophie de son cadre étroit et jouera un rôle clé dans le développement de la pensée en Russie. Si son inscription dans l’histoire de l’art russe est bien connue, sa place dans l’histoire des idées et dans l’éclosion d’une philosophie non officielle est peu étudiée. Le but de cet article est de rendre

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 88

compte de ce moment de pensée à tous égards exceptionnel, et de son impact encore perceptible aujourd’hui.

Philosophy at the margins The philosophical thought of the late Soviet period remains little known even though it was marked by the emergence of a community of transdisciplinary thinkers. The Brezhnev era was rich with theoretical and speculative activity, albeit practiced under multiple ideological constraints, and saw the emergence of an artistic movement, Moscow Conceptualism, which played a key role in getting philosophy out of its narrow disciplinary field, and was instrumental in shaping the future development of thought in Russia. If its inscription in Russian art history is well known, its place in the history of ideas and role in the birth of a non-official philosophy is rarely studied. The aim of this article is to give an account of this exceptional moment in Soviet thought whose impact is still felt today.

AUTEURS

EMANUEL LANDOLT Université de Saint-Gall, Suisse

MICHAIL MAIATSKY École des hautes études en sciences économiques, Université d’État, Moscou

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 89

• • • Comptes rendus • • •

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 90

• • • Comptes rendus • • •

Russie ancienne et impériale Old and Imperial Russia

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 91

Pierre Gonneau, Aleksandr Lavrov, Des Rhôs à la Russie

Marie-Karine Schaub

RÉFÉRENCE

Pierre GONNEAU, Aleksandr LAVROV, Des Rhôs à la Russie. Histoire de l’Europe orientale, 730-1689. Paris : PUF [Nouvelle Clio], 2012, 687 p.

1 L’ouvrage rédigé par Pierre Gonneau et Aleksandr Lavrov, dépasse largement l’exercice attendu des manuels de la collection Nouvelle Clio aux Presses universitaires de France, celui d’une synthèse académique à destination des étudiants avancés et des chercheurs. Ce livre représente une somme inédite en langue française des recherches, classiques et très récentes, sur la Russie d’avant Pierre le Grand. Il offre également interprétations et mises au point sur de très nombreux sujets controversés dans les différentes traditions historiographiques. Le lecteur serait bien en peine de trouver une problématique ou un thème important qui ne soit pas traité dans le détail. Le livre est impressionnant d’érudition et de clarté, oscillant en permanence entre la synthèse pédagogique et des développements faisant le point sur les dernières données historiographiques à notre disposition.

2 Les deux auteurs sont complémentaires, couvrant par leurs spécialités respectives ce que l’on appelle en France le bas Moyen Âge et la première modernité, ce dont ils s’expliquent dès une introduction de quelques pages qui donne le ton de l’ensemble de l’ouvrage, et où les mots sont posés. Il ne s’agit pas, pour eux, d’écrire une « Histoire de la Russie des origines aux Romanov » (p. 3) mais celle de ces territoires mouvants, désignés dans la belle citation de Boris Pilniak mise en exergue, celle de la Rossia, Raseja ou encore de la Rus´. Pour mener à bien le projet, les deux auteurs se sont logiquement adaptés aux contraintes de la collection et en particulier à sa structure générale qui propose systématiquement l’ordre suivant : sources, bibliographie, faits – ici présentés chronologiquement de la Russia de Kiev à celle des premiers Romanov en passant par celle de Novgorod et celle du Nord Est – et enfin problèmes, soit la Russia de Kiev,

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 92

cohésion et diversité, l’économie rurale, villes et commerce, la société moscovite, temps et territoires de l’Église, l’héritage culturel.

3 Ce n’est donc pas tant dans l’économie générale de l’ouvrage mais dans le mode de rédaction de la présentation chronologique et dans le choix des problématiques traitées que se trouvent son originalité et sa qualité. La dernière partie intègre des thèmes dont la présentation rendrait trop complexe ou confuse la dynamique du récit et qui, pour la plupart d’entre eux, nécessitent une présentation diachronique.

4 Le récit chronologique commence par un long chapitre sur la Russia de Kiev, (p. 71-121), où sont étudiées les origines de 730 à 980 à travers les chroniques, les sources étrangères ou les sources archéologiques qui permettent de retracer les premières implantations humaines, et surtout de faire le point sur le débat entre normanistes et antinormanistes en concluant la discussion en faveur des normanistes : « […] les Rus´ étaient, selon toute vraisemblance, reconnus comme des « Normands » et se considéraient eux-mêmes comme des « Suédois ». Leur première forme d’organisation, attestée entre 839 et 871-880 a pour chef un kagan dont le titre reprend celui du souverain khazar (p. 103) ». Le chapitre suivant, « La Russia de Kiev : l’expansion (980-1246) » (p. 122-168), est une présentation synthétique de la chronologie en trois phases : les années 980-1054, celles de la monarchie de Vladimir et de son fils Jaroslav qui acquièrent le monopole du pouvoir ; le temps des premiers partages (1054-1136/1146), où pouvoir et territoires sont répartis entre les descendants mâles de Vladimir et Jaroslav qui fondent des branches dynastiques locales mais reconnaissent la prééminence d’un « aîné » qui siège à Kiev ; et enfin la floraison et le morcellement (1146-1246), années qui sont présentées dans les sources depuis le XVIe siècle, comme celles de l’affaiblissement de la Russia, minée par des luttes incessantes entre princes et du transfert, déjà engagé, des forces vives du pays, depuis Kiev vers le Nord-Est, appelé à cette époque pays de Suzdal´. Ces deux premiers chapitres sont très précis dans leur récit mais aussi très éclairants pour qui veut comprendre tant les règles et la pratique de la succession dynastique que des enjeux aussi importants que les modes de peuplement et d’implantations humains, les relations entre Slaves et les « Autres » (Byzantins, Polovtses, Tatars), la construction politique dans les partages des terres, la conversion au christianisme et ses enjeux, les luttes entre les différentes maisons princières, la fin de la Russia de Kiev. Ces deux chapitres trouvent leur complément dans la partie thématique où un long développement est consacré à ce que les auteurs appellent les « pluralités de la Russia » (p. 375-391) : les marches de celle-ci ou ses territoires les plus puissants.

5 Le chapitre suivant est consacré à la Russia de Novgorod, entre 970, lors de la première installation d’un prince de Kiev dans la ville, et 1478, lorsque Ivan III, alors grand- prince de Moscou mit fin à ce système politique et s’appropria une grande partie des terres (p. 169-219). Novgorod est alors une « grande cité commerçante avec des élus locaux et un chef religieux reconnu, une diplomatie autonome, qui n’hésite pas à traiter avec les Turcs d’un côté et les Mongols de l’autre, comparable à des villes maritimes du bassin méditerranéen, comme Venise ou Raguse » (p. 219), dont les spécificités de l’évolution tiennent à son régime contractuel dans le contexte d’une difficile construction dynastique. Sont ici passées en revue les relations de Novgorod avec , la question de la qualification de ce système politique – « république médiévale » ou « cité-État » (p. 220) –, celle de la concurrence entre système politique novgorodien

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 93

et moscovite, le premier qui s’apparenterait à une république urbaine médiévale et l’autre à un État en « voie d’absolutisation ».

6 Le chapitre 4 est consacré à la Russie du Nord-Est, soit les débuts de la Moscovie entre la domination mongole et l’expansion lituanienne entre 1246 et 1533 (p. 221-264). De très belles pages sont ici dédiées aux rapports entre les princes slaves et les Tatars, au morcellement des territoires et en conséquence à la rivalité entre les différentes principautés, à l’affirmation de Moscou à partir du XIVe siècle et au rassemblement des terres russes sous l’autorité d’Ivan III, considéré comme le premier fondateur de l’empire russe par les historiens du XIXe siècle. Ces développements centrés sur la Moscovie sont accompagnés de nécessaires analyses sur les autres terres héritières de la Russia. C’est dans cette articulation que se trouve la plus grande qualité de ce chapitre qui lie la construction politique autour de Moscou avec celle des territoires qui s’y ajoutent progressivement, sans téléologie, offrant ainsi un tableau très éclairant de ce puzzle géopolitique.

7 Le récit chronologique se poursuit par la présentation de ce que les deux auteurs appellent le Haut Empire russe, c’est-à-dire la première phase impériale de la Russie comprenant la période qui va du règne d’Ivan IV à celle du Temps des Troubles : une place particulière y est logiquement accordée au règne d’Ivan le Terrible et à l’épisode de l’opričnina, au rôle des institutions et à celui de la noblesse, du servage ou de la construction de l’empire et sa politique extérieure (p. 264-309). On y trouve des développements utiles et précis sur le gouvernement de la Russie, à différentes échelles, des plus centrales au plus locales (p. 285-292).

8 Le chapitre 6 (p. 309-375) traite le siècle des premiers Romanov, du règne de Michel Fiodorovič (1613-1645) à celui de Fiodor Alekseevič (1676-1682). À travers l’étude du système politique, de ses structures, de la question de la monarchie élective, des assemblées des États, du conseil des bojars, des enjeux de la construction impériale, de la politique extérieure et en particulier celle de l’Ukraine, des réformes de Fiodor Alekseevič et des troubles politiques des années 1680, trois débats historiographiques sont particulièrement mis en lumière et qui touchent la nature de la société, celle de l’autocratie et enfin celle des réformes avant Pierre le Grand. En qui concerne la qualification de la société moscovite, l’histoire de ce long débat est présentée depuis la polémique opposant V.O. Ključevskij, pour qui la Moscovie offrait une évolution sociale radicalement différente de celle qu’avait suivie l’Europe occidentale depuis le Moyen Âge, à N.P. Pavlov-Sil´vanskij, pour qui la Russie avait connu le féodalisme et avait développé une « société d’ordres » (Moskovskaja soslovnaja monarhija), composée comme en Occident de la noblesse, du clergé et d’un tiers-état de citadins, analyse poursuivie par les historiens soviétiques, qui voyaient la monarchie moscovite comme une monarchie fondée sur la représentation des ordres (soslovno-predstavitel´naja monarhija) et confirmaient l’idée d’une parenté entre évolution socio-politique moscovite et occidentale. La discussion s’est prolongée hors de Russie, dans l’historiographie allemande, à travers les travaux de H.J. Torke qui a décrit une « société déterminée par l’État » ou américaine, soit dans les ouvrages de R. Pipes qui a décrit un « État tout puissant », soit dans ceux d’E.L. Keenan qui a le premier utilisé la notion de « culture politique », défendu l’idée d’une superposition des cultures de cour, de la bureaucratie et de la paysannerie ou cherché à comprendre les normes et traditions moscovites. P. Gonneau et A. Lavrov signalent, après bien d’autres, mais à juste titre, deux faiblesses de ce dernier modèle qui exclut les influences extérieures comme celles de l’empire

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 94

Ottoman et qui s’avère trop statique. Ils rappellent également les filiations et les influences, au sein de l’historiographie américaine mais aussi en dehors de celle-ci, à travers, par exemple, les travaux de R.O. Crummey sur les clans aristocratiques et de N. Shields-Kollman sur les affaires de déshonneur, ou ceux d’un historien comme A.P. Pavlov dont l’analyse sur les clans aristocratiques à la cour de Boris Godunov a validé mais aussi infléchi le modèle proposé par Keenan en l’inscrivant dans un contexte beaucoup plus étroit : « en somme, Pavlov valide le schéma d’E.L. Keenan, mais seulement pour la phase la plus tardive du développement de la Moscovie » (p. 315). Ils décrivent enfin les dernières étapes du débat, qui met en scène, par exemple, M.T. Poe qui, partant d’une étude des récits de voyage, décrit un État autocratique omnipotent et ceux qui, comme V. Kivelson et d’autres refusent cette vision de la monarchie moscovite en convoquant d’autres types de sources russes ou étrangères, comme les gazettes et les sources diplomatiques.

9 Le dernier débat ici présenté concerne celui des réformes et du rôle de « partis » politiques dans leur élaboration et éventuelle mise en œuvre à la fin du XVIIe siècle. Les auteurs montrent qu’il est difficile d’utiliser ce terme pour l’ensemble du siècle, si ce n’est peut-être pour décrire les coteries qui ont entouré Michel Fiodorovič et Philarète entre le retour de captivité de ce dernier en 1619 et sa mort en 1633 ou lorsqu’à la mort de Fiodor Alekseevič en 1682 éclate la rivalité pour le pouvoir entre les familles Miloslavkij et Naryškin et que l’on ne peut réduire à une guerre de clans. À cette qualification des rivalités politiques vient s’ajouter une réflexion sur la maternité des réformes politiques ou sociales. En effet, de nombreux historiens depuis S.M. Soloviev au XIXe siècle ont cherché à apprécier le point de départ d’un élan réformateur et son origine. P. Gonneau et A. Lavrov rappellent le rôle pionnier de L. Hughes dont les travaux sur les figures politiques clefs de V.V. Golycin et de Sophie Alekseevna avaient montré le caractère peu légitime et transitoire de la régence rendant difficiles les réformes voulues par la régente. Néanmoins, L. Hughes a également souligné le rôle central de V.V. Golycin dans les efforts réformateurs et l’évolution du rôle politique de la princesse qui changea considérablement « de la simple assistance muette aux rituels à la cour à une participation active dans la vie politique » (p. 348). Le propos s’achève par les derniers débats à l’œuvre chez les historiens russes depuis les années 1990, opposant une école pétersbourgeoise et une école moscovite, la première sceptique face à l’idée d’une capacité de la Moscovie à se réformer, l’autre prenant à bras le corps la question des réformes : celles de l’armée dans les travaux de N.F. Demidova, celles du règne de Fiodor Alekseevič dans ceux d’A.P. Bogdanov ou de P. Sedov qui offre une prosopographie des clans à la cour, remet en cause le mythe de l’éducation occidentale du tsar et montre que les réformes de Fiodor sont un « compromis et ne touchent pas aux fondements de la vie moscovite » (p. 350). A. Lavrov qui, lui-même, avait consacré un livre aux aspects politiques de la régence de Sophie, souligne les aspects novateurs de la pensée de certains hommes politiques mais doute de la capacité des élites à se réunir autour d’un projet commun. Au détour de ces développements, P. Gonneau et A. Lavrov n’oublient pas de mentionner l’importance de linguistes ou sémiologues qui, comme A.M. Pančenko, ont montré la vitalité de la culture vieille-russe et sa capacité à se transformer (p. 359).

10 La partie thématique permet une présentation diachronique de problèmes comme l’économie rurale (p. 397-410), l’organisation et l’économie urbaines (p. 413-435), la société moscovite (p. 439-481), l’organisation de l’Église et la culture religieuse (p. 481-531) et enfin l’héritage culturel, des fondements de la culture écrite à la création

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 95

d’une littérature moscovite (p. 532-583). Les pages consacrées aux campagnes kiéviennes, au temporel monastique, à l’inscription de Pskov et Novgorod dans l’espace baltique, à l’émergence du servage ou au mouvement monastique méritent d’être ici signalées. En effet, elles apportent des éclairages nouveaux sur des sujets parfois peu ou mal connus et offrent des analyses très efficaces sur des objets mieux connus mais insérés ici dans la seule échelle temporelle qui permette de les comprendre correctement, celle de la longue durée.

11 Il s’agit donc d’un ouvrage essentiel qui réussit le tour de force de s’intégrer à une maquette contraignante tout en s’en libérant suffisamment dans le récit et les analyses pour offrir au lecteur une remarquable synthèse sur cet espace et sa construction au fil des siècles.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 96

A. Miller, D. Svizhkov and I. Schierle, éds. , « Poniatija o Rossii »

Richard Wortman

REFERENCES

A. MILLER, D. SVIZHKOV and I. SCHIERLE, éds. , « Poniatija o Rossii ». K istoričeskoi semantike imperskogo perioda [Histoire des concepts en Russie à l'époque impériale, étude sémantique]. Moscou : NLO (Studia europaea), 2012, vol. 1, 576 p., vol. 2, 492 p.

1 This two-volume venture into the history of concepts (Begriffsgeschichte) in Russia, undertaken under the auspices of the German Historical Institute in Moscow and published by Novoe Literaturnoe Obozrenie, is a welcome, if delayed, response to the immense project undertaken under the leadership of Reinhart Koselleck in Germany, which resulted in the monumental nine-volume lexicon, Geschichtliche Grundbegriffe and numerous other works questioning and perfecting its methodology.1 Those of us studying Russian intellectual and cultural history have long been aware of the need to understand the meanings and usages of key concepts that entered the discourse of Russian educated society in the eighteenth and nineteenth centuries. It has been clear that such words as law, regulation, service, society, public, intelligentsia, not to speak of political realities such as autocracy and empire, and philosophical concepts such as truth, freedom, individualism and individuality, often carried specific and changing meanings endemic to Russian political discourse. Poniatiia is not the first work on this subject: it was preceded by a small collection of articles published by the St. Petersburg European University on historical concepts and political ideas in Russia and a volume edited by Victor Zhivov that dealt with changes in the language of the elite in the wake of the Petrine Reform.2 But this is the first work to take on the entire imperial period and to cover such a broad range of subjects. It represents the beginning, the editors indicate, a first step towards systematic study of the history of concepts in Russia.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 97

2 The volumes are the product of a conference funded by the German Historical Institute. The introduction by Alexei Miller, Ingrid Schierle, and Denis Sdvizhkov provides a concise history of the Begriffsgeschichte movement in Germany, as well as in England, and several other countries. The project follows the example of the German model, but lacks its resources and ongoing commitment. It also differs as a result of the different intellectual background of the contributors. As Victor Zhivov has commented in the introduction to his volume, the Begriffsgeschichte movement grew out of a native German philosophical preoccupation with history and historical concepts that could learn from but not completely share.3 The contributors to this study pay homage to the philosophically inflected categories and terminology of Koselleck and his followers, but for the most part follow traditional methods of empirical study. However, the key difference, as the authors of the introduction acknowledge, is the distinctive character of the Russian experience—the practices of “transfer” and “translation” (perevod), borrowing European terms, transforming their meanings, and endeavoring to define a national identity by incorporating European concepts into their own discourses. The introduction suggests the possibilities of applying Koselleck’s fundamental categories to Russia, but also stipulates that Russia was a country at Europe’s periphery that had not experienced the transition to modernity that provided the focus for the evolution and spread of ideas of concern to German scholars: The characteristic of a periphery is in general the erosion of boundaries, the more so in regard to Russia, where Europe, “its other,” prompts a critical view of the framework of key concepts and their place in social and cultural history. In the conceivable “revisionist” version, concepts do not “come to grips” with modernity, or in other words, are not attached to a lineal paradigm of modernization. They are not localized in the sphere of the “social” that arises New times, (or with new times) (sic). For the most part they are about the culture of European individuality (individual´nost´) as a whole, of its place in the world and in the meanings arising from this self-definition. The history of this culture is not exhausted by the Weberian model and is described not as substitution and conflict—its point of departure is the same as for Koselleck and Skinner—but rather a tense coexistence. (40)

3 The editors and contributors take note of the “tense coexistence” between western concepts and Russian realities, and this tension provides a subtext running through several articles in this work. But they also take pains to disassociate themselves from the notion of a Russian “special path” (Sonderweg), in what seems an obligatory renunciation of a concept tabooed in current historical discourse even as the semantic practices and realities described in the volumes seem to prove the contrary. They emphatically state that Russia is part of Europe, as Catherine the Great had in Article Six of her Nakaz, and like her cite Peter’s example as proof—that for Peter, “transfer” suggested that “there was nothing principally untranslatable.” (40-41) Indeed, the project of applying Begriffsgeschichte to Russia itself paradoxically repeats many of the same dynamics described in the articles in the volume: the descriptions of the processes of reception and translation by the intellectuals writing in the past and the metamorphoses of concepts adapted to a different reality themselves ensure that the history of Russian concepts takes on distinctive features of the history of Russia in general.

4 Most important, the history of Russian concepts must take into consideration the role of the state in shaping and imposing concepts. As the authors of the introduction indicate, boundaries remained blurred and in flux during the imperial period:

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 98

boundaries between the purview of the tsar and institutions, between social groups, and boundaries between Russia proper and the continental remained undefined. Definition issued from the will of the ruler, vested in decrees that imposed the monarchy’s own representational agendas by vesting them in the concepts and language of the Western enlightenment. Changes in usage and the understanding of words did not represent the relatively autonomous process of the evolution of German ideas of individuality, freedom, and society. It was not only Russia’s location on the rim of Europe, or even the existence of censorship that established difference, but the active role of the state in shaping the contours and force of intellectual discourse. While the monarchy figures in many of the contributions, especially in the first volume, its ongoing agency as a defining factor remains unnoted.

5 Koselleck writes: “A word presents potentialities for meaning; a concept unites within itself a plenitude of meaning… A concept binds a variety of historical experience and a collection of theoretical and practical references into a relation that is as such only given and actually ascertainable through the concept.” Concepts, he continues, “have political and social capacities.”4 Concepts, I would add, are also charged with emotional force and in Russia often bear the charisma of power. The articles in Volume One make clear that it is the monarchy that ordains the adoption of terms current in the West and these terms carried the awe-inducing aura of vlast´. Peter the Great, in borrowing the attributes of European absolute monarchy, imposed European concepts, endowing them with charisma of both political and cultural supremacy. The introduction of laws expressed the sense of an omnipotent monarchy bringing into being a new reality by creating a sacral language, in which the terms of law, natural and positive, were charged with the otherworldly normative force of the westernizing state. In the nineteenth century, western ideologies, such as idealism, Utopian socialism, positivism, and Marxism, introduced concepts that charted the future, teleologies that imparted powers of predicting and thus determining the future. They expressed what Koselleck called “horizons of expectation,” a term recurring frequently in these volumes, the concepts deriving their force owing to their very distance from Russian realities.

6 The volumes comprise twenty-five articles on a great variety of subjects, and the editors have wisely refrained from imposing a single methodology on the authors. The contributors engage in what is a labor-intensive endeavor: scouring a vast body of sources for what are quicksilver meanings and usages. They deal with this, for the most part successfully, by defining “semantic fields” of texts that invested words with resonant meanings during a defined period. The articles vary greatly in their approaches, focus, and significance, but scholars of the history of Russia will undoubtedly find something in them that addresses their own specialized interests. Due to limitations of space, I can provide only brief indications of the articles’ contents. I am not qualified to evaluate the authors’ fidelity to principles of Begriffsgeschichte, which are cited in the introductions to many of the contributions. I am concerned rather to suggest the new insights and materials that the history of Russian concepts may bring to the attention of the scholar.

7 The editors organize the articles according to two polarities: society/civilization and empire/nation, (obshchestvo/tsivilizatsiia, imperiia/natsiia). (39). The first part of Volume One, “Legislation and Juridical Practice” deals with the adoption of the legal terminology and ideas of the West. Mikhail Kiselev’s “‘Pravda’ and ‘Zakon’ in the Second Half of the Seventeenth to the First Half of the Eighteenth Century: From the Monarch

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 99

as Judge, to the Legislator-Monarch” shows how Peter, adopting Natural Law concepts, explicitly assumed the role of zakonodatel´, legislator, during the second decade of the eighteenth century, in what the author describes as “the struggle for zakonnost´,” and first introduced the Polonism, “pravo.” By the end of Peter’s reign, law, zakon, had become an attribute of the monarch, overshadowing his role of judge as the guarantor of justice, pravda, a change conveyed in the writings of the Archbishop, Feofan Prokopovich.

8 Elena Marasinova broadens the focus to take into account changing usages and to measure their effect on practice. She questions the distinction made by Nicholas Korkunov and other nineteenth-century jurists between decree and law, and between executive and legal enactments, and argues that contemporaries in the eighteenth century understood the difference between temporary and permanent enactments, concluding that specific definitions, the monarch’s word established by decree and promulgation represented de facto requirements for a law. Projects submitted by highly placed officials evoked the image of “autocratic legislator,” a philosopher on the throne who promoted fundamental laws, which overshadowed the image of warrior king. Though Marasinova gives strong arguments for the development of concepts of legality in eighteenth-century legislation and thought, she concludes that these principles had little effect on governmental practice or the attitudes of the population. She concurs with Iurii Lotman’s (and Victor Zhivov’s) notion of an ongoing duality between the ideal and the real: that “the ideal image was not supposed to correspond with reality.” (91)

9 The conflict between law and the monarch’s absolute prerogatives is clear in Sergei Polskoi’s examination of the overlapping and evolving concepts of “konstitutsiia” and “fundamental´nye zakony.” Montesquieu wrote that fundamental laws distinguished monarchy from despotism. Polskoi traces the use of the term in Russia by Ivan Boltin, Friedrich Strube de Piermont, and Mikhail Shcherbatov, who emphasized that the solution to widespread corruption in Russia was the virtuous monarch granting fundamental laws to the state. Commenting on Shcherbatov’s views, Polskoi makes the important point that “this constitutes the essential divergence with Western political thought, for which fundamental laws were the legacy of the past, and not the goal of future political development.” (139). Continuing in the same register, Dmitrii Badalian traces the concept of constitution from the first use of the term by Peter the Great in reference to the Polish Seim, to the “crowning of the edifice” in the 1860s, and the “legal order” formulated by Alexander Gradovskii in the 1870s and 1880s. Like Marasinova, Badalian reveals a process of transfer that creates a sharp divergence between concept and reality. In reference to the final stage, alluding to Koselleck, he remarks on “the detachment of abstract conceptions, the “horizon of expectations,” from the sphere of experience.” (174).

10 The two concluding articles in the section are brief, sharply focused treatments of legal concepts. Galina Babkova argues forcefully that Catherine the Great, preparing her project for a criminal code, drew on Blackstone’s Commentaries on the Laws of England and did not merely reproduce the traditional categories of theft and murder of the Law Code of 1649. Rather Catherine established a general category of personal crimes that made litso, the person, the subject of law and legal relationships, regardless of status. In this way, Babkova demonstrates that although Catherine did not guarantee individual rights to civic freedom, her project did introduce the idea “of the separate person

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 100

protected by the government as possessor of the law (pravoobladatel´) for all estates,” like western legislation “oriented toward the defense of the rights of the individual.” (196) Eric Lohr’s essay considering the relationship of citizenship to subjecthood (grazhdanstvo and poddanstvo) focuses primarily on the question of naturalization of foreigners, which became an issue during the period of the Great Reforms when the government sought to attract foreign technical experts and entrepreneurs to Russia in large numbers. Laws introduced a juridical defense of foreigners’ property and the right for them to acquire landed property, and ultimately to claim Russian subjecthood. Though few foreigners took advantage of these measures, the provisions created the basis for a single category of citizenship, and the rights accorded to naturalized citizens were greater than those enjoyed by Russian subjects. The concepts of both subjecthood and citizenship, Lohr concludes, existed in the last decades of tsarism, with citizenship being opposed to subjecthood as “a reference to an ideal model of different rights and obligations of individuals before the law, which was far from reality.”

11 The three articles under the rubric, “Social Stratification,” show the government introducing new official categories in order to bring new social groups into being. Ingrid Schierle traces the use of words to create a third, middle order, in various governmental projects. Catherine the Great’s Nakaz devoted an entire chapter to srednii rod—the equivalent of the French État mitoyen and of the English, “middling sort of people,” evoking a broad “horizon of expectations.” The measure was in response to Montesquieu’s assertion that Russia was a country of only masters and slaves, and that “there is therefore no one left for a third estate which would comprise workers and merchants.” Catherine employed words to weld a unity out of groups in the population excluded from the hierarchical categories of the upper class—the nobility and the “lower type,” the “nizhnii rod.” In the nineteenth century, the term srednii rod was replaced by a “middle estate,” tret’e or srednee soslovie, which, Schierle notes, carried a sense of corporate unity, “which, even if it was not embodied, could be actualized and demanded.”

12 Mikhail Velizhev’s important article explains how the minister of Education, Sergei Uvarov, defined the European word civilization as education, prosveshchenie or obrazovanie. Influenced by Francois Guizot’s contention that a third estate, “the source of useful knowledge,” did not exist and could not exist in Russia, Uvarov argued that due to the unique situation in Russia, the aristocracy, moved by the monarch, “rushed toward enlightenment as the single way to stand on the same level as Europe.” (276-77). It was this message, publicized in the ministry’s journal, Zhurnal Ministerstva Narodnogo Prosveshchenia that made enlightenment and education the virtual symbols of civilization for Russia, following the German concept of civilization as Kultur. This conception of civilization only changed on the eve of the Great Reforms, when writers began to look to economic and social progress as the basis of political change that would advance civilization in Russia.

13 Olga Leont´eva’s article deals with the significant problem of the evolution of the terms of estate and class. She shows that there was little agreement until the close of the nineteenth century when the term klass, determined by livelihood, became general with the spread of Marxist influence. Klass identified Russia with Europe, anticipating

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 101

that economic forces would generate progressive political change. Leont´eva’s study precedes and really introduces a set of articles on concepts of society and political identities under the heading, “Society and the Public Sphere,” which focuses on efforts to establish a social space apart from the state. Again the terminologies and concepts come from Europe, with the state elite as their initial agents; again we meet “horizons of expectation” as Russian intellectuals peer into the future. But the absence of a coherent methodology leads to a shifting focus and sometimes seemingly arbitrary selection of texts.

14 The opening article, Boris Maslov’s “Birth and Death of Dobrodetel´ (Virtue) in Russia: Mechanisms of the Propagation of Concepts in the Discourse of Enlightenment,” does not specifically address the section’s nominal theme but rather provides a complex, linguistic and anthropological explanation of the use and meanings of the word Dobrodetel´ during the period 1750-1850. In his article “From Society to Intelligentsia: The History of Concepts as the History of Consciousness,” Denis Sdvizhkov contends that the concept “intelligentsia” was not endemic to Russia, but was “fully global, we will see that it rather formulates the role of modern knowledge in society, rather than serves as the self-definition of social groups.” (382-383) He traces the convoluted evolution of the conceptions of the intellectuals’ role, from agents of the state to spread education, to the opposition of the thinking person to society, exemplified in the romantic figure of the lishnii chelovek, the superfluous man. Later intellectuals began to represent the Hegelian Intelligenz, expressed in the writings of Alexander Herzen, which was localized in salon society, as the formation of public opinion moved from the salons to literature, which was to bear the spirit of the people, narodnost´, and create a national language. Sdvizhkov finds the first use of the word intelligentsia, in a diary of Vasilii Zhukovskii, and the concept, if not the word, in a passage of Belinskii, but he locates the actual source of the term in the Habsburg Empire. The article ends with the emergence of the word in the 1860s, but Sdvizhkov’s optic does not make clear that the distinctive concept of intelligentsiia in Russia—the groups leadership role and missionary zeal—had already arisen in texts of the 1840s and 1850s, such as those of Belinskii and Herzen.

15 Olga Malinova’s discussion of the terms obshchestvo, publika, and obshchestvennost´ addresses the question of the formation of a public sphere in Russia in the late nineteenth century. Her careful statistical analysis shows that the term obshchestvo, designating a social elite and intellectual elite, remained dominant in the late nineteenth century, though broadened through the development of the press, which was accompanied by private discussions, salons, circles, and society as well as the exchange of unpublished manuscripts. Malinova shares Paul Miliukov’s regret about the absence of the human intercourse that could bind different groups together to create “a thick public sphere”—obshchestvennost´, a Russian public. She concludes that Russian society was engaged in a process of formation of a language to describe practices of public discourse that still remained vague, due to the specific limitations of the public sphere and society’s ambiguous attitude toward the normative influence of the West European experience. (462-63).

16 The final articles in the section deal with the political category of “liberal,” a word designating a political position with defined doctrinal principles, which makes conceptual analysis less revealing. It is also difficult to determine which groups in Russia correspond to European liberals. Mikhail Kalashnikov traces the fluctuating

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 102

prestige of the Russian word liberal, which, he observes, unlike the English word, did not carry a favorable normative sense. Kalashnikov finds that the term’s prestige rose and ebbed depending on the dominant ideology, rose when favored by Alexander I, ebbed when stigmatized by Nicholas I, rose in the era of reforms when supported by Boris Chicherin and others only to decline again in the conservative reaction after 1881. Kalashnikov cites many critics of liberalism, but though he describes a model of liberalism set forth by J. Leonhard, it is by no means clear which Russian figures would fit the definition.

17 Indeed, the words liberal and conservative do not easily fit the Russian situation. A similar conceptual problem besets Liubov´ Bibikova’s article “The Political Police, Conservatives, and Socialists: the play of liberalizm in the Non-Public Political Space of the Russian Empire at the End of the Nineteenth and the Beginning of the Twentieth Centuries.” Bibikova discusses the views of detractors of liberals in the period before and during the Revolution of 1905—officials of the political police, right-wing thinkers, and socialists. Not surprisingly these texts engage in almost unrelieved derogation and obloquy directed at Russian liberals, indicating only their weakness and isolation on the Russian political scene. Alexander Polunov discusses Constantine Pobedonostsev’s use of the term freedom of conscience (svoboda sovesti) showing how he twisted its accepted meaning, couching it in official rhetoric in order to justify the persecution of Lutherans in Estland who wished to return to the faith after having been forcibly converted. The final articles in the volume make clear that in polemical discourse concepts served as open weapons of political struggle.

18 The opening section of the second volume, Nation and Empire (Natsiia i Imperiia): The Organization of Space, deals with complex semantic problems of defining the relationship between the political structure of Russia, the state, and the Russian people, and of defining the boundaries in a continental empire between Russia proper, the metropole, and the territories of Russia’s empire. Rus´ referred to the earlier seventeenth-century territory, while Rossiia designated Great Russia or Greater Russia, ruled by a multi- national elite, united by service to the emperor and the European culture adopted by Peter the Great. The monarchy thus ruled two interrelated entities, the ethnic Russian people and the multinational state.

19 With the spread of concepts of national sovereignty and national spirit in the early nineteenth century, educated Russians expressed themselves in varied terms for nation, narod, natsiia, narodnost´ natsional´nost´. Alexei Miller plunges boldly into this semantic thicket in his study of the meanings of the word natsiia in the imperial period. For the most part, natsiia connoted the political structure, narod the inhabitants, or one group of the inhabitants, of the empire, though some writers, e.g. Michael Speranskii and Vladimir Solov´ev, used the words interchangeably. In the early nineteenth century the word natsiia suggested a constitutional state, reflecting the views of Alexander I and later the Decembrists. During Nicholas I’s reign, Uvarov used the recently invented term narodnost´ to confound nationality with the tsarist state, so that the term natsiia fell out of usage, just as prosveshchenie and obrazovanie replaced civilisation as indicated in Velizhev’s article. After the Great Reforms, the meanings ascribed to the two words varied, depending on the ideological stance of the writers.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 103

Mikhail Katkov, who conceived Russia in the image of western nation states, identified the Russian natsiia with the Russian state and empire, and also with the Russian narod. Later in the century, natsiia became associated with nationalism, natsional´nost, in conservative, statist writings odious to liberal writers, while narod retained the connotation of the common people idealized by Slavophiles and Populists. Miller’s detailed history of concepts, tracing the tortuous search for a Russian national identity, reveals once more the stark dissonance between Western ideas and Russian conditions in Russian intellectuals’ quest for an ideological grounding for their political goals.

20 The articles of Ricarda Vulpius and Walter Sperling deal with the association of empire with Russia’s civilizing mission. Vulpius traces the evolution of concepts of liudkost´ (sociability) and enlightenment (prosveshchenie) in the eighteenth century as signifiers of the civilizing mission of empire. Sociability and enlightenment indicated good, obedient, behavior and the values of citizenship that distinguished Russians from the barbarian peoples inhabiting the peripheries of the empire: Norbert Elias’s “civilizing process” thus undergirded the empire’s civilizing mission. Sperling focuses on the metaphor of “sleeping beauty” for the empire coined by the entrepreneur, Grigorii Brioni, trying to seek state aid for his project to build railroads to the Russian North. Brioni failed in his efforts, but Sperling uses the metaphor to disclose the mentality focused on western models, particularly Germany’s, that envisioned railroads as a way to unite the empire, which later informed Sergei Witte’s projects. In the concluding article of the section, Tatiana Khrapichenko deals with the rather quixotic efforts of liberal and socialist theorists to devise forms of federalism and regional autonomy for an empire not given to traditions of decentralization. She finds a complete incompatibility of meaning of these terms in their discourses, “a fragmentation of the political field.” (2:140) Liberals wrote about a decentralized form of the Russian state while the socialists sought a devolution of power to communal and local organizations, and there was little agreement on goals even within the two camps.

21 The second section, “People and Race,” opens with articles by Vera Tolz and Karl Hall who engage a broader literature on race and the history of Russian anthropology. Tolz in particular addresses the ongoing controversy about whether Russian anthropologists or anthropological thinkers even adopted a concept of race (rasa). Both Tolz and Hall emphatically insist that they did, siding with Marina Mogilner and rejecting the views of Nathaniel Knight, Alexander Etkin, and others. They regard terms such as plemia, translated also as tribe, and poroda, breed, type, or species, as frequent substitutes but equivalents of race in their usage. Tolz categorically rejects the notion of a “special path” in the understanding of race and traces in detail the complex interplay of the terms used by Russian specialists such as Nicholas Kareev, Dmitrii Anuchin, Ivan Sikorskii and nationalist writers like Ivan Aksakov and Mikhail Menshikov. Hall’s investigation of “the elusive concept of race in the Russian empire” is not limited to “the purely political concept of race, but touches upon many cases in which race served in Russia for a quest for natural scientific approaches to the problem of human diversity.” (2:200) The article is a broad ranging review of European and Russian thinkers from the eighteenth to the twentieth century on this problem. Both essays give a good sense of the extent and complexity of the literature on the question, and the difficulties, reflected in this “elusive concept” of determining consistent views on race of writers in a state that claimed a superior ethnic core incorporating diverse national groups.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 104

22 The same theme runs through the last four articles in the volume, which deal with the nomenclature of nationalities, particularly those on the periphery of the empire, which were objects of absorption as subjects or citizens. Vladimir Bobrovnikov writes on projects to form a category of inorodtsy, a difficult-to-translate term invented to designate those people not assimilated or even considered assimilable into the empire as subjects or citizens. Legal terminology assigned nomadic peoples and Jews to the category. Drawing on John Slocum’s classic article on the inorodtsy, Bobrovnikov gives a lucid account of how the term was used in different parts of the empire and came to be replaced by the more nuanced, tuzemtsy, natives, as the boundaries advanced to the south and the East. By the last decades of the century, inorodets almost disappeared from official documents, though in general usage it became a term of disparagement for all non-Russian inhabitants of the empire. Bobrovnikov also argues that the local government administration of the inorodtsy and tuzemtsy was imposed by the military, and not observance of traditional practices as suggested by Slocum, and that it resembled French administrative institutions in Algeria. He concludes that inorodtsy was “the most important concept of the discourse of colonization developing on the eastern borderlands of tsarist and then Soviet Russia.” (2:290)

23 The term inorodtsy was “the most important” because from its legal definition by Michael Speranskii in 1822, it expressed principles of inclusion and exclusion that characterized the imperial cultural and institutional policies for national groups on the empire’s borderlands. The principle of inclusion proved particularly difficult to apply to nationalities in the western parts of the empire that were resistant to its civilizational thrust—Poles, Jews, and Ukrainians. The final three articles examine the history of imperial nationality policy for these groups through the evolution of their ethnonyms in official and public discourse. Mikhail Dolbilov provides a perceptive overview of the usage of the word “poliak” for members of a group who claimed to represent the Polish nation. Dolbilov draws on documents from the Third Section archives to trace the evolution of the term in official usage from a designation of the Polish nobility as the Polish nation, to a means to deny Polish nationality by defining Poles as inhabitants of “primordial Russian lands” and representatives of a “Polish element” who could be converted to Russian Orthodoxy. These words justified the strenuous but futile efforts of Russian officials to make Poles part of a Russian nation. In general usage, poliak kept its disparaging overtones, but in the ethnographical and liberal discourse of the early twentieth century the Polish natsiia assumed the meaning of all groups in the population, in effect an incipient Polish national state.

24 Semën Gol´din’s article on evrei is less of an inquiry into the evolution of a concept – inasmuch as the meaning of word seems to have remained rather clear and fixed—as a study of changing attitudes towards Jews. Jews were viewed as culturally alien, even after state policies sought to subject them to imperial secular enlightenment: they were the only group classified as inorodtsy in European Russia. Their rejection of Christianity threatened the religious basis of the empire, and their commercial interests provoked images of exploiters of the Russian people. Gol´din gives an informative overview of the discourses about Jews in the period of the Great Reforms, as Slavophile writers sought their conversion, portraying them as allies of Russia’s western enemies. In the period 1871-1917, when rising ethnocentrism both of the monarchy and Russian nationalists focused on the “Jew,” “the Semitic race” became a symbol of the other, the grasping trader, banker, and revolutionary.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 105

25 Anton Kotenko’s, Olga Martyniuk’s, and Alexei Miller’s concluding article traces the use of the word maloross from its inception in the late seventeenth and early eighteenth century in terms of “internal” and “external” discourses: how it was used by members of the group defined by the term and those viewing it from outside. In the first half of the nineteenth century, and particularly during the preponderance of the official national doctrine, maloross exemplified romantic notions of lesser but more innocent brethren of the Great Russians, characterizations that were hardly congenial to the first generation of Ukrainian nationalists. The article focuses on the process of differentiation between ukrainets and maloross, which during most of the nineteenth century and even the beginning of twentieth many considered virtually interchangeable. Moderate Ukrainian writers continued to use maloross into the first years of the twentieth century. Radical Ukrainian nationalists tended to favor ukrainets, expressing their separate character and destiny, while many Great Russian nationalists regarded the term as a demand for a nation apart in treacherous alliance with Russia’s enemies, the Poles and Germans. It was only later in the twentieth century that ukrainets, became the accepted ethnonym for the inhabitants of the region.

26 My too-brief summaries do not do justice to the detailed histories contained in these two volumes, which offer a multiplicity of insights into the changing mentalities both of official Russia and educated society. In 1851, Alexander Herzen wrote, “The terrible consequences of the human word in Russia lend it a peculiar force.” This statement can pertain not only to expressions of criticism and protest, but also to decrees issuing from the tsarist government and expositions of doctrines coming from the west. The pathos of words that could express Russia’s relationship to the West and bear upon Russia’s future resonates through these articles. In Russia, a “civilizing process” converged with an imperial “civilizing mission” and with myriad “horizons of expectations.” Whether a similar pattern obtained in other countries is a question that remains moot and that is beyond the parameters of these volumes.

NOTES

1. Otto Brunner, Werner Conze, and Reinhart Koselleck, ed., Geschichtliche Grundbegriffe; historisches Lexikon zur politisch-sozialen Sprache in Deutschland (Stuttgart: E. Klett, 1972-1997), 9 vols. 2. N.E. Koposov, M.M. Krom, N.D. Potapova, Istoriia poniatii vchera i segodnia: Istoricheskie poniatiia i politicheskie idei v Rossii (SPb.: Izd. Evropeiskogo Universiteta v Sankt Peterburge Aleteiia, 2006); V.M. Zhivov, ed., Ocherki istoricheskoi semantiki russkogo iazyka rannego novogo vremeni (M.: Iazyki Slavianskikh kul´tur, 2009). 3. Zhivov, 5-6. 4. Reinhart Koselleck, Futures Past: On the Semantics of Historical Time (Cambridge, MA: MIT Press, 1985), 84.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 106

Brian L. Davies, ed., Warfare in Eastern Europe

André Berelowitch

RÉFÉRENCE

Brian L. DAVIES, ed., Warfare in Eastern Europe, 1500-1800. Leyden–Boston : Brill (« History of Warfare », 72), 2012, 364 p.

1 C’est à Belfast, en janvier 1955, que Michael Roberts, spécialiste de l’histoire de Suède, propose, pour décrire les rapides progrès de l’art de la guerre au XVIe et au XVIIe siècles, l’expression, et le concept, de « révolution militaire1 ». Ses idées, reprises par Geoffrey Parker, gagnent du terrain et, de proche en proche, finissent par transformer profondément l’histoire militaire telle qu’elle se pratiquait il y a un demi-siècle2. Elle s’intéresse aujourd’hui de façon beaucoup plus concrète à ce qui se passe sur le champ de bataille, mais aussi à l’interaction entre guerre et société, voire au rôle, décisif selon certains, que la révolution militaire aurait joué dans la genèse de l’État moderne (fiscal- military State). Le recueil consacré à la guerre en Europe orientale édité par Brian L. Davies, spécialiste reconnu de l’histoire militaire de la Russie3, s’est donné pour but de mettre à l’épreuve cet ensemble de théories conçues pour l’Europe occidentale, en les appliquant à « l’autre Europe ». On y trouvera donc, sinon un exposé exhaustif, irréalisable à l’heure actuelle, du moins un aperçu des nouvelles recherches sur le sujet, présentées à travers une douzaine d’articles presque tous inédits.

2 La première conclusion qui se dégage à la lecture est qu’il n’y a pas une façon de faire la guerre qui serait spécifique de l’Europe orientale, mais plusieurs. Dès l’introduction, remarquablement claire et précise, B. Davies esquisse une typologie des conflits. Les deux théâtres principaux sont d’une part le littoral et l’hinterland de la Baltique que se disputent la Suède, la République polonaise, la Russie, et où le réseau urbain est assez dense pour que la guerre de siège prédomine (p. 1-5), d’autre part une vaste zone qui va du Danube à la mer Noire, où les États chrétiens sont au contact de l’Empire ottoman et de son vassal, le khanat de Crimée (p. 5-8). La frontière est statique entre l’empire des

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 107

Ηabsbourg et celui du sultan, mouvante entre la Crimée et la Russie, et si la cavalerie légère joue dans la steppe le rôle principal, les sièges n’en sont pas moins nécessaires dès lors que l’on veut occuper durablement le territoire.

3 Les belligérants sont inégalement couverts dans ce volume : la Russie, avec cinq articles, se taille la part du lion. Ceux de Peter Brown et de Janet Martin m’ont paru décevants. Le premier, dans un article-fleuve (p. 249-313), entreprend d’évaluer le commandement des troupes russes au XVIIe siècle à la lumière des analyses modernes du « command and control », c’est-à-dire la manière d’exercer l’autorité à distance, telles qu’elles sont enseignées à la National Defense University de Washington. Animé du zèle du néophyte, P. Brown ne nous fait grâce d’aucun détail. Les guerres successives menées par la Russie sont envisagées du point de vue de la centralisation, ou de la décentralisation, du commandement. Le résultat n’est pas fait pour surprendre le lecteur tant soit peu perspicace : à l’exception de la phase initiale de la première guerre du Nord (1654-1667), le constat est uniformément négatif. Incapables de déléguer les responsabilités, les autorités russes ne font aucune confiance aux officiers qui opèrent sur le terrain et préfèrent diriger la guerre depuis Moscou. Était-il bien nécessaire de recourir aux grilles de lecture du Pentagone pour démontrer ce que n’ignore aucun historien un peu familier des sources moscovites ? Une comparaison du commandement russe avec ses contemporains hollandais, ottomans ou français du XVIIe siècle aurait été plus convaincante.

4 Janet Martin s’attaque au problème crucial du pomest´e, ce domaine concédé en précaire par la monarchie à ses nobles en échange du service militaire (p. 19-34). Était-il suffisant pour permettre à la petite, ou même à la moyenne noblesse, de partir en guerre avec leurs ressources propres ? Pour répondre à cette question, elle confronte deux documents : d’une part, le registre des soldes distribuées en 1556/1557 à 180 combattants, rattachés à diverses villes de province, d’autre part un cadastre inédit de 1551-1553 qui recense 144 pomest´ja situés dans le cinquième de Šelonskaja (région de Novgorod4). Seuls quelques nobles figurent à la fois dans les deux documents, dont Fedor, fils de Vasilij, Lodygin, qui sert à J. Martin de point de départ. Passé en revue à Serpuhov en juin 1556, peu avant la rédaction définitive du registre5, il possède en précaire 233 séterées (sing. četvert´, soit 130 hectares) dans chacune de ses trois soles. Aux termes de l’ordonnance de 1556, étant donné la superficie de terre qu’il possède il doit fournir, pour le service de campagne, deux cavaliers armés et montés, ce qu’il est apparemment incapable de faire. 42 % des 180 nobles du registre sont comme lui en infraction et se voient infliger des retenues sur leur solde.

5 L’auteur cherche l’explication du phénomène dans le cadastre du cinquième de Šelonskaja. En combinant les surfaces possédées, les redevances en argent dues par les paysans, les redevances en grains évaluées d’après les prix de marché des céréales et diminuées de la consommation du noble, elle estime qu’un quart des domaines recensés ne pouvaient suffire à l’achat des montures et de l’armement exigés de leurs possesseurs. Qui plus est, si l’on applique ces calculs à Lodygin, il serait théoriquement à même de s’équiper complètement, ce qui pourtant n’est pas le cas ! J. Martin en conclut que le système du pomest´e, adéquat sans doute à la fin du XVe siècle, commence à s’essouffler au milieu du XVIe.

6 L’ensemble de ce raisonnement appelle toute une série de critiques, et d’abord la description du cas Lodygin. L’auteur écrit : « He appeared at the review alone, with a mount but with only light armor » (p. 19). Pourtant si l’on se reporte au passage cité, on

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 108

lit tout autre chose : « Il monte un destrier, en behterec (jaquette de cuir recouverte de plaques métalliques) avec arc, carquois et sabre ; avec lui un homme sur un destrier, portant un tegiljaj (jaquette rembourrée de coton ou de chanvre) épais, avec lance, arc, carquois et sabre ; un deuxième homme avec un simple coursier sans selle ; un homme avec le cheval de bât. » Erreur de lecture ? Le scribe conclut : « Selon l’ordonnance à raison de sa terre il devait un homme en armure et un en tegiljaj ; il manque un homme en armure ». On lui retient au total quatre roubles sur sa solde6.

7 Surtout les calculs de J. Martin me paraissent peu convaincants, parce que trop théoriques. Malgré les extrapolations de M.M. Denisova, qu’elle cite, il reste que nous ne savons pas grand-chose du prix des armes. Les rendements moyens, empruntés aux trois volumes d’Alexandre Šapiro et de son équipe7, ne représentent qu’un ordre de grandeur ; les prix des céréales, bien qu’assez stables, étaient néanmoins soumis à variation ; les redevances paysannes n’étaient pas toujours acquittées. Seuls, les comptes domaniaux pourraient être probants, mais il est douteux qu’ils aient jamais existé vers 1550 : la noblesse était largement analphabète8. Et qui nous prouve que les nobles s’équipaient mal parce qu’ils manquaient de moyens ? D’après les calculs de J. Martin, équiper un homme en armure aurait coûté à Lodygin environ 8,50 roubles ; en les économisant, il compensait, et au-delà, la retenue de 4 roubles qui lui était infligée. Pour prudente, nuancée et somme toute vraisemblable que soit la conclusion de l’article, elle n’en repose pas moins sur des bases bien fragiles.

8 Carol Stevens étudie un aspect souvent négligé par les historiens militaires : l’approvisionnement de l’armée russe et les transports qu’il nécessite (p. 119-146). Tant que la cavalerie noble constitue l’essentiel des forces armées, elle se ravitaille elle- même. Emporter ce qu’il faut pour se nourrir le temps de la campagne ne présente pas, pour le combattant qui dispose des ressources de son domaine, de difficulté insurmontable, d’autant plus que les opérations sont le plus souvent réduites à un raid de cavalerie. Plusieurs facteurs vont obliger le gouvernement russe à trouver d’autres solutions. C’est d’abord la croissance des effectifs, l’apparition de troupes qui contrairement aux cavaliers nobles ne disposent pas de terre (les artilleurs, les strel´cy, première formation permanente, armés d’arquebuses et plus tard de mousquets), enfin des campagnes plus longues, comme celle qui aboutit à la prise de Kazan´ ou les opérations de la guerre de Livonie. Les unités qui marchent sur Kazan´ empruntent des itinéraires différents pour ne pas épuiser les ressources, en fourrage surtout, des régions traversées. La pratique des dépôts de vivres apparaît dès le XVIe siècle et se généralise progressivement. Un nouvel impôt, le « blé des mousquetaires » (streleckij hleb), est créé en 1612/1613 et permet de garnir les dépôts. Au milieu du XVIIe siècle, le gouvernement moscovite se sent désormais responsable de l’approvisionnement de l’armée, devenu pour lui une source majeure de préoccupation. Le sort des expéditions successives du prince Golicyn (1687, 1689), qui échouent faute de fourrage, montre que le problème est loin d’être résolu.

9 Brian J. Boeck revient (p. 181-198) sur l’épisode célèbre, mais peu étudié, du siège d’Azov (1641). Cette forteresse ottomane, qui gardait l’estuaire du Don, tomba par surprise en 1637 aux mains des cosaques. Accepter Azov que ceux-ci offraient au tsar aurait entraîné une guerre russo-turque. Mihail Fedorovič ayant refusé, c’est une garnison de 3 000 à 6 000 cosaques qui soutint victorieusement un siège plus de trois mois, alors que les forces ottomanes comptaient sans doute plus de 100 000 hommes (p. 176-77). L’auteur a entrepris de démythifier le siège, en séparant rigoureusement les

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 109

faits militaires de la légende. À l’aide de sources nouvelles (p. 175), il explique de façon convaincante les raisons de l’échec ottoman. Il donne en annexe une première traduction anglaise9 du Récit de la prise d’Azov (p. 181-98), qui a servi jusqu’ici de source unique aux historiens, et reprend une hypothèse déjà formulée dans sa thèse10 sur la paternité de l’œuvre, qu’il attribue à un membre de la bureaucratie moscovite proche des milieux diplomatiques.

10 À peu près au moment où les guerres de religion, en France et aux Pays-Bas, tiraient à leur fin, les guerres civiles du Temps des Troubles en Russie (1604-1613) offraient aux soldats de fortune désormais sans emploi un marché intéressant. Oleg Ja. Nozdrin, rompant avec une tradition solidement ancrée, a choisi d’étudier pour eux-mêmes, et non pas seulement comme des comparses de l’histoire de Russie, une compagnie d’environ quatre-vingt-dix mercenaires, en majorité protestants, qui débarquent à Arhangel´sk en juillet 1612 (p. 109-118). Sous la conduite de l’aristocrate néerlandais Adrian Flodorf, baron (en allemand Freiherr, terme qui a souvent été pris pour un nom propre !) du Saint Empire, ils viennent proposer leurs services au gouvernement russe pour combattre les troupes polonaises. On compte dans leurs rangs le capitaine écossais James Shaw, le lieutenant pragois Johann von Pracht et, nominalement au moins, car il est prudemment resté à Hambourg, le huguenot français Jacques Margeret – somme toute un échantillon représentatif de « l’internationale protestante », à l’exception bien sûr de l’Anglais sir Arthur Aston, qui est catholique, et dénoncé comme tel par les puritains ! Ajoutons que l’auteur a retouvé la trace du secrétaire de Flodorf, Jan Danckaert, et de sa Description de la Moscovie, ce qui n’est pas un mince mérite11.

11 L’article de Dariusz Kupisz examine l’influence de la révolution militaire sur l’Europe de l’Est, en analysant les transformations de l’armée polono-lituanienne entre 1576 et 1586 (p. 63-92). Lorsque Stefan Bathory est élu roi, la guerre avec la Russie dure depuis dix- huit ans, et Ivan le Terrible occupe une grande partie de la Livonie. Au prix d’un effort sans précédent, Bathory réforme en profondeur l’armée de la « République des deux peuples12 ». C’est bien là, si l’on veut, une révolution militaire, mais ce n’est pas la révolution militaire : alors qu’en Occident l’importance de l’infanterie ne cesse de croître, l’armée polono-lituanienne compte deux cavaliers pour un fantassin. La cavalerie est en effet décisive dans la guerre de la steppe (p. 74). Mais Bathory innove en spécialisant les différents corps de cavalerie : désormais, les hussards, qui portent la demi-cuirasse, constituent la cavalerie lourde, qui charge l’ennemi. Les cosaques se voient confier les missions de reconnaissance, les escarmouches, la protection de l’infanterie, toujours vulnérable aux XVIe-XVIIe siècles (p. 72-75). Celle-ci se compose de contingents d’origines diverses, Polonais, Allemands, Écossais. Dotée d’une puissance de feu considérable (presque tous sont mousquetaires), c’est elle qui doit prendre les villes (p. 75-77). Elle n’y réussit pas toujours – c’est le point faible de Bathory. Celui-ci ne touche pas à l’artillerie qu’il hérite de son prédécesseur, mais réorganise le génie et utilise pour la première fois la cartographie et l’imprimerie : la propagande n’est pas une arme à dédaigner (p. 77-79). La seconde moitié de l’article étudie en détail les victoires remportées grâce à ces réformes. En 1582, Ivan IV est obligé de demander l’armistice, et évacue la Livonie.

12 Victor Ostapchuk s’intéresse aux campagnes d’une certaine envergure (les simples raids sont exclus) menées par les Tatars de Crimée sous le règne de Sahib Giray, khan de Kazan´ (1521-1524), puis, après un séjour à la cour ottomane, khan de Crimée de 1532 à 1551 (p. 147-172). Comme les archives du khanat sont en très grande partie détruites,

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 110

l’auteur a recours à la biographie de Sahib Giray rédigée par le médecin, astrologue et conseiller du khan, l’érudit ottoman Remmal hodja. Neuf campagnes se succèdent de 1538 à 1551 (brève description p. 152-156). Sans pouvoir, faute de documents, expliquer de façon satisfaisante les succès militaires remarquables des Criméens, V. Ostapchuk fait justice des clichés qui, le Rublëv de Tarkovskij aidant, encombrent la mémoire collective : des hordes sauvages qui déferlent sur la Pologne ou la Russie, massacrant tout sur leur passage. En réalité, la Crimée, ultime fragment de l’empire de Gengis khan, a su capitaliser l’expérience des brillants stratèges mongols et celle de l’empire ottoman, dont elle est la vassale. En cas de mobilisation, le khan peut compter sur ses troupes propres (10 000 hommes), dont le noyau est une infanterie soldée et armée de mousquets, où les janissaires côtoient les tüfengchi criméens. S’y ajoutent les cavaliers fournis par les tribus, qui selon Remmal seraient capables de réunir jusqu’à 250 000 hommes, mais se contentent le plus souvent de quelques dizaines de milliers. L’artillerie, transportée en chariots, complète le dispositif. Savamment et minutieusement préparées, menées avec rigueur, les campagnes visent surtout à capturer des esclaves : un butin humain abondant « réjouit le cœur du peuple ». On lira, p. 165-168, d’intéressantes réflexions sur la place de l’esclavage dans la société criméenne.

13 Deux articles, en quelque sorte symétriques, décrivent, le premier, par Géza Pálffy13, le système de défense des Habsbourg contre les Ottomans au XVIe siècle14 (p. 35-61), le second, par Virginia Aksan, le lent déclin de la puissance militaire turque au XVIIIe siècle (p. 315-347). Après avoir absorbé la Perse, la Syrie et l’Égypte (1514-1517), fort de ses 100 à 120 000 soldats, l’Empire ottoman se tourne vers la Hongrie, qui ne peut en aligner que 40 000 au maximum. La défaite écrasante des Hongrois à Mohacs (29 août 1526) n’a donc rien d’étonnant. Ce qui l’est davantage, c’est que le sultan ne réussit pas à occuper la Hongrie. La guerre civile l’en empêche : pendant près de vingt ans, Ferdinand, le frère cadet de Charles Quint, élu roi de Hongrie, combat János, l’élu des États. Mais ces luttes intestines empêchent également l’élaboration d’un dispositif efficace pour parer à la menace ottomane. La prise de Buda par Soliman le Magnifique, suivie en 1543 de la perte de trois autres places, ouvre enfin les yeux de la monarchie (p. 36-40).

14 À partir de 1555, une stratégie globale associant les ressources et les forces armées des États de Hongrie, des possessions héréditaires des Habsbourg et du Saint-Empire est mise au point pour tenir en respect la Sublime Porte. En 1577, une conférence tenue à Vienne, qui réunit les experts militaires pendant un mois et demi, tire les leçons de l’expérience des vingt années précédentes. Lazarus von Schwindi (1522-1583) y fait prévaloir une stratégie défensive. Géza Pálffy montre de façon convaincante que les méthodes de planification employées, les solutions techniques mises en œuvre, le triplement des effectifs15, s’inscrivent dans le mouvement général de la révolution militaire du XVIe siècle, confirmant ainsi la datation de Michael Roberts et de Geoffrey Parker (p. 51-52).

15 Un Conseil aulique de la Guerre, qui siège à Vienne, est créé en 1556 ; en 1577, il délègue une partie de ses compétences au Conseil de la Guerre d’Autriche intérieure, à Graz. La ligne de défense est subdivisée en six secteurs, ou « généralités », chacun commandé par un capitaine général (carte p. 58-59). Le réseau des forteresses est hiérarchisé ; les piliers de la défense (1 000 à 1 500 hommes de garnison), les citadelles importantes (400 à 600), les petites (100 à 300) et les innombrables postes de guet et de surveillance (une

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 111

dizaine d’hommes), chargés de donner l’alerte. À partir de 1577, les forteresses sont renforcées et rebâties à l’ialienne. L’ensemble de la frontière est défendu par 20 à 22 000 hommes, une armée permanente considérable, qui correspond à 1 % de la population hongroise.

16 Parallèlement, on dresse des cartes détaillées de la frontière, on crée des services auxiliaires centralisés, comme le Conseil des constructions, qui supervise l’ensemble des forteresses, un Chef de l’Arsenal, un Payeur général, si bien que la révolution militaire se double d’une révolution administrative qui frappe par sa modernité. Pourquoi alors les défaites autrichiennes de 1592-1600 ? C’est que, s’efforçant de mettre à profit la révolte de la Transylvanie contre le sultan, les Habsbourg adoptent une stratégie offensive inconsidérée : l’Empire ottoman est encore loin de la décadence (p. 60-61).

17 C’est précisément un diagnostic sur l’état de santé de cet empire que propose Virginia Aksan16. Elle dresse un tableau de ses relations extérieures (où la diplomatie remplace progressivement la guerre) (p. 318-324), de sa puissance militaire (p. 324-330), de la fiscalité (p. 330-333), pour finir par une sélection d’épisodes militaires de 1768 à 1792, révélateurs du déclin de l’armée ottomane. Une même analyse sous-tend ces différentes parties : l’affaiblissement du pouvoir impérial permet le triomphe des intérêts particuliers, des coteries locales, des notables de province comme des élites d’Istanbul.

18 C’est vrai de l’armée : les janissaires, jadis orgueil et fer de lance des forces ottomanes, sont devenus beaucoup plus nombreux sur le papier, mais les combattants réels sont en minorité (en 1826, 10 % des janissaires théoriques). Leurs privilèges sont si enviables que leurs certificats de solde sont l’objet d’un véritable trafic. Qui est plus est, les garnisons de janissaires se fondent de plus en plus dans la population locale, où ils font figure de notables. Tout changement d’affectation est devenu impensable. Les sipahi, ces cavaliers pourvus d’un domaine en précaire, le timar, équivalent du pomest´e russe, ont diminué de moitié car le timar ne les nourrit plus. Le contingent le plus nombreux est constitué par les levend, soldats démobilisés ou rayés des contrôles, enrôlés par les gouverneurs et autres notables locaux. Ainsi, en 1768-1769, l’armée envoyée contre les Russes compte 6 000 soldats du palais, 60 000 janissaires et 82 000 levends. La guerre est devenue privée, et l’indiscipline est telle qu’à l’approche de l’armée du sultan, naguère gage de sécurité, les villes et les campagnes se vident (p. 329).

19 De la même façon, l’affermage des impôts, qui permet à l’Empire de vivre à crédit avec un budget en constant déficit (les dépenses militaires absorbent 75 % des dépenses), aboutit à mettre les finances publiques sous le contrôle des privilégiés. Les contrats d’affermage ont été subdivisés en actions, que peuvent acquérir les particuliers, notables, commerçants, janissaires, même les non-musulmans par l’intermédiaire d’hommes de paille. L’investissement dans l’impôt est beaucoup plus rémunérateur que l’agriculture ou l’industrie. Les défaites militaires répétées et humiliantes face à la Russie sont la conséquence inéluctable de cette situation.

20 Brian Davies consacre un article, en apparence purement technique, qui s’appuie sur une lecture attentive des sources, aux fortifications mobiles de campagne (p. 93-108). Du Guljaj gorod russe (ce qui veut dire : « enceinte ambulante ») au Wagenburg (« fortin de chariots ») ou tabor, il s’agit de protéger l’infanterie dans un espace découvert qui, comme c’est souvent le cas dans la grande plaine de l’Europe du Nord, est dépourvu d’accidents de terrain, de forêts et pauvre en cours d’eau. Les Russes font usage au moins à partir du XVIe siècle (les sources ne remontent pas plus loin) de remparts de

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 112

bois démontables, qu’il faut transporter en chariots sur le champ de bataille, et qui peuvent atteindre des dimensions surprenantes. C’est que leurs fantassins ne sont pas protégés par des piquiers, comme c’est le cas en Occident. Le tabor, inventé semble-t-il par le chef militaire hussite Zizka († 1424), puis adopté par les Hongrois, le Saint- Empire, les Ottomans, les Polonais et les Russes, parvient au même résultat en utilisant les chariots eux-mêmes comme remparts. Formés en cercle ou en carré, ils constituent une barrière presque imprenable si elle est défendue par un feu nourri. Le Tabur cengi à Mohacs contribua largement à la victoire des Ottomans. Le Wagenburg devient commun en Europe orientale dans la seconde moitié du XVIIe siècle, surtout en Moscovie, au moment des grandes expéditions à travers la steppe. Les innovations techniques et tactiques du siècle suivant rendent ces encombrantes fortifications inutiles.

21 L’article d’Erik Lund (p. 199-248) a pour but ostensible de répondre à la question : les généraux des Habsbourg nommés ou promus entre 1684 et 1728 ont-ils été influencés par la révolution scientifique, ou étaient-ils, comme le voudraient les clichés en vogue, un ramassis de vieilles badernes rétrogrades, incapables de se réformer ? En réalité, il va bien au-delà et nous livre une analyse en profondeur de la guerre telle qu’elle se pratiquait à la fin du XVIIe siècle et au début du XVIIIe, et sous tous ses aspects. Il passe en revue les différentes armes : cavalerie (p. 216-219), infanterie (p. 220-222), artillerie (p. 230-234), mais aussi les services, celui des forteresses (p. 225-227), le train, les pontonniers, l’état-major (p. 240-245), etc. Sa méthode combine une connaissance approfondie des textes avec la préoccupation constante de voir la guerre avec les yeux des officiers, des soldats, des administrateurs qui la font. Il a tout lu : les traités d’art militaire, les mémoires et les journaux intimes des généraux, les directives officielles et cela dans quatre langues au moins, un minimum pour qui étudie cet empire cosmopolite. Mais ses lectures ne visent pas, ou pas seulement, à retracer l’histoire de la pensée militaire. Elles lui permettent d’appréhender les réalités de base : la priorité des priorités pour la cavalerie, c’est le fourrage ; pour l’infanterie, tout dépend du mousquet ; l’artillerie ne fait pas partie de l’armée, elle n’est qu’une extension de l’Arsenal ; le transport des pièces lourdes (il a fallu disposer de 60 000 chevaux pour acheminer 80 canons de siège et 20 mortiers sous les murs de Lille en 1708) et donc le savoir-faire des charretiers, pouvait être la clef de la victoire. Le sens du concret et la vivacité d’imagination de l’auteur sont telles qu’il est capable de décrire, comme s’il en avait été témoin, une escarmouche fictive, plus exactement synthétique, au point que l’on croit assister à la scène (p. 223-224).

22 Il dynamite au passage tous les clichés et les idées reçues, avec toutefois, pour le lecteur non averti, un risque de confusion : on ne sait plus très bien par moments s’il s’attaque aux idées reçues d’aujourd’hui ou à celles d’il y a un demi-siècle – aux deux probablement. Il est hors de question de résumer ici un article de 50 pages qui fourmille de faits et d’idées. Mais on peut retenir trois de ses conclusions : d’abord que la guerre est dans une large mesure affaire d’administration (p. 232 : « The better we capture generals’ lives, the more administration we find »). Ensuite qu’il n’y a pas, dans l’art militaire tout au moins, de ligne de démarcation nette entre la science et le savoir- faire. Est-ce une coïncidence si des personnages comme les Stratico, Pallavicini, Pellegrini s’intéressent à la mécanique des fluides, à la flottille du Danube, aux pontons, au moment même où dans la plaine du Pô on adopte le maïs, qu’il faut irriguer, et on aménage des rizières inondables ? Il y a, soutient E. Lund, continuité entre les préoccupations pratiques du propriétaire terrien et les applications militaires de

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 113

l’hydraulique, de même qu’entre le métier du charpentier et la fabrication des caissons d’artillerie (p. 233-240). Car, et c’est là sa troisième conclusion, il n’y a pas non plus de séparation absolue entre le militaire et le civil : la guerre se faisait à la main dans l’Europe du XVIIIe siècle et elle faisait partie de la vie quotidienne (p. 247-248).

23 Éblouissant d’érudition, pétillant d’intelligence, passionnant de bout en bout, le texte de Lund est un véritable météore dans le ciel de la littérature historique. Il justifierait à lui seul l’acquisition d’un recueil qui, on l’aura compris, regorge d’informations utiles et de bibliographies qui ne le sont pas moins.

NOTES

1. Le texte de sa conférence a été publié : M. Roberts, The Military Revolution, 1560-1660, Belfast, 1956. 2. G. Parker, The Military Revolution : Military Innovation and the Rise of the West, 1500-1800, Cambridge University Press, 1988, 1996 ; Clifford J. Rogers, éd., The Military Revolution Debate, Boulder, 1995, réédite les articles qui ont marqué ce débat. 3. Auteur notamment de « Russian Military Development, 1453-1815 », in Jeremy Black, éd., European Warfare, 1453-1815, Londres – New York, 1999 ; State Power and Community in Early Modern Russia : The Case of Kozlov, 1635-1649, Houndsmill – Basingstoke – New York, 2004 ; Warfare, State and Society on the Black Sea Steppe, 1500-1700, Londres – New York, 2007 ; Empire and Military Revolution in Eastern Europe : Russia’s Turkish Wars in the Eighteenth Century, Londres, 2011. 4. Registre des soldes, encore connu aujourd’hui sous le nom de « Bojarskaja kniga 1556/57 » qui lui a été donné par erreur ; publ. par A.V. Antonov, sous ce titre, dans Russkij diplomatarij, 10, Moscou, 2004, p. 80-118. Cadastre consulté par l’auteur : RGADA, f. 109, op. 3, n° 17144. 5. Antonov, « Bojarskaja kniga 1556/57 », p. 81-82. 6. Ibid., p. 84. 7. A.L. Šapiro et alii, Agrarnaja istorija Severo-Zapada Rossii XVI veka, [I.] Vtoraja polovina XV-načalo XVI v., 1971 ; [II.] Novgorosdkie pjatiny, 1974 ; [III.] Sever. Pskov, L. : Nauka, 1978. 8. L’unique exemple de comptes d’exploitation qui aient été publiés à ma connaissance datent de 1682-1684 ; ils n’enregistrent que les quantités semées et récoltées, et il est à peu près impossible d’en tirer des conclusions quant au revenu (B.N. Morozov, « Zapisnaja knižka pomeščika XVII v. », Sovetskie arhivy, 1983/5, 66-69). 9. V. Vodoff et alii, Histoire des Slaves orientaux des origines à 1689. Bibliographie des sources de l’histoire russe traduites en langues occidentale, 1998, n° 128, ne recense qu’une traduction allemande. 10. Shifting Boundaries on the Don Steppe Frontier : Cossacks, Empires and Nomads in 1739, Harvard U.P., 2002, p. 570-582. 11. J. Danckaert, Beschryvinghe van Moscovien ofte Ruslandt …, Amsterdam, 1615 ; l’ouvrage a été réimprimé à Dordrecht en 1652 sous un titre différent. 12. Créée en 1569 par l’Union de Lublin. 13. Auteur de The Kingdom of Hungary and the Habsburg Monarchy in the Sixteenth Century, Boulder, 2009. 14. Malheureusement entaché d’erreurs : « the sultan was unable to occupy Hungary despite fact having the strongest army in the world » (p. 37) ; « but supporters of the before the Austrian Archduke », « the looming civil war the camps of the two legitimate kings » (p. 38). On trouve

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 114

ailleurs d’autres coquilles, par ex. pour désigner la culasse, breach (rupture) au lieu de breech (p. 233). 15. Sans parler de la diplomatie nécessaire pour faire coopérer une mosaïque de peuples ; c’est ainsi que Pálffy donne en note les différents noms du mortier : en allemand, en latin, en hongrois, en croate et en turc ! La virtuosité avec laquelle opèrent les administrateurs laisse déjà prévoir les acrobaties de la « double monarchie ». 16. Auteur de Ottoman Wars, 1700-1870: An Empire Besieged, Harlow – Londres – New York, 2007.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 115

David Moon, The Plough that Broke the Steppe

Alessandro Stanziani

RÉFÉRENCE

David MOON, The Plough that Broke the Steppe. Agriculture and Environment on Russia’s Grasslands, 1700-1914. Oxford : Oxford University Press, 2013, 319 p.

1 Cet ouvrage cherche à expliquer pourquoi, après s’être longtemps inquiétés de l’absence de terre dans les régions centrales, les Russes sont parvenus soit à adopter de nouvelles techniques agronomiques, soit à miser sur la mise en culture de nouvelles terres. Selon l’auteur, ce choix s’est fait à partir non seulement des connaissances et de leur transfert, mais aussi de la mobilité des paysans et de leur capacité d’adaptation dans de nouvelles régions. En particulier, l’ouvrage étudie l’émigration des paysans venant des régions froides du Nord vers les steppes fertiles et arides, à la fin du XVIIe siècle et à la fin du XIXe siècle. Ce processus s’accompagne de l’expansion impériale russe et de l’évincement des nomades des steppes. Contrairement aux arguments des naturalistes et premiers agronomes de l’époque, les steppes n’étaient pas « vierges », mais déjà transformées par les populations locales. Une remise en discussion de la catégorie de « nomade » est donc sous-jacente à la démarche de l'auteur. Celui-ci évoque le fait qu’en réalité, les nomades prétendus des steppes avaient déjà transformé l’environnement pour l’adapter à l’élevage, mais aussi à leur propre forme d’agriculture sédentaire. Les spécialistes agraires, puis l’historiographie russe ont donc inventé une catégorie de « nomade » et de steppes à défricher qui légitimait l’occupation et la transformation de celles-ci. Dans le cadre de cette transformation, la soha (charrue traditionnelle en bois) se révèle inadaptée au sol aride des steppes ; le passage de la soha au plug venu d’Ukraine, charrue à bœuf, beaucoup plus lourde et capable de défricher la steppe, constitue un tournant décisif. La steppe est vite transformée en terre arable destinée aux céréales.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 116

2 Bien entendu, ce choix favorable aux céréales au détriment de l’élevage répond également à la demande croissante en blé, aussi bien à l’intérieur de la Russie que sur les marchés internationaux. Ces dynamiques entrent donc dans une histoire globale où l’expansion européenne conduit à la mise en culture des terres nord-américaines et des steppes russes. Cependant, ce n’est pas qu’une histoire à succès : d’une part, parce que les populations nomades aux États-Unis et en Russie en subirent les extrêmes conséquences ; et d’autre part parce que, surtout en Amérique du Nord, l’usage intensif des monocultures céréalière conduisit progressivement à l’épuisement des terres et au fameux Dust Bowl qui ravagea les plaines américaines dans les années 1930. Le plug russe, accompagné d’une agriculture moins intensive, écarte cette issue mais au prix d’une moindre productivité à court terme.

3 L’auteur scinde son ouvrage en trois parties : la première étudie la manière dont les paysans et les scientifiques comprennent la steppe. La deuxième analyse le changement de l’environnement tel qu’il était perçu par les acteurs de l’époque, tandis que la troisième est consacrée aux réponses apportées. La conclusion ouvre vers une analyse comparée et de longue durée qui évoque les changements et les continuités entre l’époque tsariste et l’époque soviétique en matière d’agriculture, environnement et steppes. David Moon nous avait déjà habitués à des ouvrages novateurs et depuis incontournables sur les paysans russes entre les XVIIe et XXe siècles. Il ajoute une pièce remarquable de nouveauté, de solidité à la fois des sources et de leur usage, qui fait preuve de sa capacité à inscrire l’histoire russe dans une démarche à la fois d’histoire globale et d’histoire comparée. Il nous livre là une histoire environnementale intelligente qui ne cède en rien au déterminisme écologique et place l’histoire économique et sociale dans le cadre de l’histoire environnementale.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 117

Matthew P. Romaniello, The Elusive Empire

Mikhail Krom

REFERENCES

Matthew P. ROMANIELLO, The Elusive Empire. Kazan and the Creation of Russia, 1552-1671. Madison : The University of Wisconsin Press, 2012, 297 p.

1 The Volga River is now widely perceived as one of Russia’s symbols; it has even come into the Russian folklore in the capacity of a great “Russian river”. This is, however, rather recent development: in the middle of the 16-th century, which forms a starting point of Matthew P. Romaniello’s book, the major part of the Volga basin was populated by non-Russians (Tatars, Mordvins, Chuvashes, Udmurts, and Maris) and controlled by two Muslim khanates, those of Kazan´ and Astrakhan´. In his book Romaniello traces the process of integration of the Middle Volga Region into the Muscovite realm in the course of more than a century, from the conquest of Kazan´ (1552) to Razin’s revolt (1671).

2 Unlike his predecessors, Matthew Romaniello does not pay much attention to the conquest itself, i.e., to the Muscovite military success of 1552, which (in his view) was primarily of symbolic importance: “The conquest was swift in 1552’, he contends, ‘but the construction of the most rudimentary structures of control over the new territory took a century” (p. 5). The crucial question is this: How could a poor state with very limited economic and administrative resources integrate a vast frontier area with alien multiethnic population? A comprehensive answer to this question constitutes the main substance of the book and, to my mind, makes a valuable contribution to the history of the Russian empire in its early formative period.

3 First of all, the author points out the advantage of Muscovy’s geopolitical position on the eastern frontier where no strong enemy could challenge its hegemony in the region (p. 14). So Muscovite rulers had enough time for their administrative experiments on the newly-acquired territory of the former Kazan´ Khanate. Besides almost unlimited

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 118

resource of time, the state also possessed different instruments of colonial rule ranging from building outposts and fortified lines to the integration of local elites into the tsar’s service.

4 Defensive lines (zasechnye cherty), described in chapters 1 and 2, played a decisive role in pacifying the steppe frontier and turning it into a province of the stardom. It was only after the construction of the Arzamas line (1578) that the conquest of Kazan´, as Romaniello rightfully observes, was really complete (p. 45). Later, in the middle of the 17-th century, another line, the Simbirsk one, was built, further to the south.

5 Chapter 2 provides a detailed account of the administrative system imposed upon the conquered land, from the Chancellery of Kazan´ Palace (Prikaz Kazanskogo dvortsa) in Moscow down to local governors (voevody) and clerks (d´iaki). The author also enumerates monasteries and convents established in the Volga Region: the church institutions formed a parallel system of authority in the countryside.

6 Cooperation between the state and the Russian Orthodox Church in the process of colonization constitutes one of the leading themes of the book. While discussing the building of defensive lines, Romaniello mentions a contribution of monasteries, which shared the financial burden of construction in the frontier zone and whose walls became an integral part of the system of fortifications (p. 40-41). From chapter 3, which deals with foreign trade along the Volga River, we learn that the Muscovite government tasked local monasteries with construction of storage facilities for merchants and with collecting taxes from them (p. 93, 95). Interestingly, the church institutions could restrain their religious zeal when their interests as landowners were affected: as shown in chapter 5, the Russian Church often ignored its mission to convert local animist peasants to Christianity because, in case of conversion, the governor might reclassify and reassign those monastic peasants to an Orthodox military servitor (p. 148, 155).

7 In the long run, the success of integration of the Volga Region into the Muscovite realm depended upon collaboration of the local population. This issue is addressed in the last three chapters of the book. In chapter 4 Romaniello shows the ways of recruiting local elites (mostly Muslim) into the tsar’s military service, while the next chapter traces the fate of different categories of non-Russian peasantry in the age of enserfment. The final chapter interprets the dramatic events of Razin’s revolt (1670-1671) as a test of loyalty of the province towards the Muscovite state. Although several voevody and other resident administrators, personally involved in such unpopular measures as runaway peasants’ investigations and resettlements of Mordvins, had been victimized by the rebels, the Muscovite order in the region as a whole stood this test. The revolt of 1670-1671, Romaniello concludes, “was proof of the success of Muscovite policies in the former khanate” (p. 195).

8 All these findings are based on archival research and seem well-grounded and convincing. However, some of the author’s passing remarks and, partly, the terminology used in the book can be contested. For instance, Romaniello applies the term “composite monarchy” coined by J.H. Elliott, the famous historian of the Spanish empire,1 to the late-fifteenth- and sixteenth-century Muscovy (p. 9, 17, 24). But, unlike Spanish or French kings, Muscovite rulers never tolerated any kind of local autonomy in the sense of self-government, representative bodies, etc. All the conquered lands, be it Great Novgorod or Kazan´, found themselves under the direct rule of the tsar whose powers in the region were delegated to a governor (voevoda). It is true that Muscovite

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 119

administration could not properly function without cooperation with the tsar’s subjects, and Romaniello is absolutely right when stressing the “elusive” character of the nascent Russian empire, which “was continually conditioned by compromises and accommodations with local interests” (p. 11). But while petitioning the tsar or local authorities, a servitor from Kazan´ or Alatyr´ pursued his own interests and not those of his social group or the whole region. Being absorbed by the Muscovite realm, the former Kazan´ Khanate lost its individuality: Muscovite provinces as administrative units had no voice in negotiating with the imperial center. Therefore the term “composite monarchy” in the Muscovite context is misleading.

9 While comparing Muscovy to other European early modern states throughout the book (p. 9, 12, 17, 24, 53, 96, 103, 182, 213, 220), Romaniello also shares an opinion that Muscovite realm as a successor of the Qipchaq Khanate inherited most of the Mongol military and administrative structures (p. 3, 26). He goes even further to assert that “the Mongol legacy was more than enough reason to plan the annexation of the Khanates of Kazan´, Astrakhan´, and Sibir´, reunifying the western Mongol Empire” (p. 22).

10 To begin with, this attempt to reconcile different scholarly traditions and to unite different patterns of state-building seems to me highly contradictory. What particularly “modern” was there in Kazan´, Astrakhan´, and other khanates that emerged on the ruins of the Golden Horde? Did these Muslim polities belong to the same type of state that took shape in early modern Europe? Any straightforward answers to these questions will be premature before the issue is thoroughly researched.

11 As for the Mongol legacy, there is no authentic evidence, as Charles Halperin convincingly showed, that Ivan IV or any other Muscovite ruler has ever claimed the legacy of Chinggis Khan; the tsar claimed entirely different descent, from Prus, the “brother” of Augustus Caesar, via Riurik.2 So there is no reason to ascribe an ambitious plan of “reunifying the western Mongol Empire” to Ivan IV.

12 The origins of Muscovite political institutions, whether they were Byzantine, Mongol or local, is a very complicated issue and, despite a long-waged debate,3 remains still far from clarity. The hypothesis of their Mongol roots, put forward in particular by Donald Ostrowski,4 requires more solid substantiation. To be sure, Muscovites were well familiar with the steppe diplomacy and military tactics. But their chancellery system that evolved in the course of 16th and 17 th centuries had little in common with administrative apparatus of Kazan´ or Crimean khanates. And Muscovite tax system, as recent research suggests, in fact owed nothing to Mongols.5

13 But whatever objections might be made to the theoretical frame or historiographical ideas that underlie Matthew Romaniello’s interesting book, they do not affect his main argument, which is coherent, well grounded in the sources, and persuasive. His Elusive Empire is a real achievement casting a new light on the periphery of the expanding early modern Russian state.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 120

NOTES

1. J.H. Elliott, “A Europe of Composite Monarchies,” Past and Present 137, 1 (November 1992): 48-71. 2. Charles J. Halperin, “Ivan IV and Chinggis Khan,” Jahrbücher für Geschichte Osteuropas 51, 4 (2003): 481-497. 3. Matthew Romaniello provides a useful bibliographical introduction to this debate, see p. 218, notes 15 and 17. 4. Donald Ostrowski, “The Mongol Origins of Muscovite Political Institutions,” Slavic Review 46 (1987): 525-542; idem, Muscovy and the Mongols: Cross-Cultural Influences on the Steppe Frontier, 1304-1589 (Cambridge University Press, 1998). 5. See M.Iu. Zenchenko, “…Khotiat tatarove tamgi i desiatiny (po povodu spornosti besspornykh mnenii o “tatarskom nasledii” na Rusi),”, Odissei: chelovek v istorii, 2010/11 (M.: Nauka, 2012), 488-503.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 121

Robert O. Crummey, Old Believers in a Changing World

Aleksandr Lavrov

RÉFÉRENCE

Robert O. CRUMMEY, Old Believers in a Changing World. DeKalb : Northern Illinois University Press, 2011, 267 p.

1 Перед нами четвертая книга Роберта Крамми. Каждая из предыдущих книг автора (исследование о Выговской старообрядческой пустыни, монография о московском боярстве в 1613-1689 гг. и учебник по русской истории, охватывающий время возвышения Москвы1) стала в свое время историографическим событием и существенно изменила обстановку в той узкой области, которой она была посвящена. Тем выше уровень ожиданий, связанных с новой публикацией.

2 Рецензируемая книга включает в себя статьи 1980-2000-х годов (новой является глава «Новосибирская школа исследований старообрядчества», с. 187-189), и представляет своего рода возврат к началу – к вопросу о роли старообрядчества в истории России в новое время. Тот факт, что большая часть работ, включенных в книгу, уже была опубликована в журналах или сборниках статей, ставит немаловажный вопрос о структуре. Автор предпочел тематическую структуру, поместив статьи о раннем старообрядчестве в начале книги. Мне более по вкусу пришелся бы принцип «собрания сочинений», при котором работы были бы представлены в порядке их опубликования автором. Более того, как читатель я предпочитаю издательское решение, избранное издателями лондонской серии Variorum reprints, которые даже статьи из журналов переиздают в их и cxодном типографском виде. Можно сказать, что эта проблема решена благодаря списку переизданных работ, в котором автор указал не только

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 122

библиографические данные первых публикаций, но и проставил даты написания каждого текста. Тем не менее, именно иной порядок расположения статей дал бы возможность выпуклее представить две проблемы – развитие взглядов самого автора и его влияние на историографический контекст. Все это не является буквоедством, поскольку сам автор хорошо понимает место своих работ, что и доказывает, полностью отказавшись от каких-либо вставок в тексты статей. Ему чуждо искушение учесть post factum замечания оппонентов и представить себя дальновиднее. Именно так и произошло со статьями о старообрядчестве как «народной религии» и «текстуальном сообществе», которые послужили отправной точкой для критики Георга Михельса, сформировавшего из своего отрицания обоих этих положений основу собственной концепции раннего старообрядчества. Во всех этих случаях Крамми воспроизводит свой исходный текст без изменений – подход, который наверняка приветствовали бы его герои, старообрядцы. 3 Первый блок сборника, посвященный историографии и теоретическим моделям старообрядчества, включает две статьи. В первой из них можно найти много интересных заметок – например, о работах С. Зеньковского, которые автор считает не нашедшими своего читателя, поскольку они не доходили русской аудитории, наверняка оценившей бы его «неославянофильский подход». По мнению Крамми, в работах М. Чернявски и его современников происходит отказ от монистических, однофакторных концепций происхождения старообрядчества, свойственных российской историографии в ХIХ в. Можно только согласиться с основным выводом автора о том, что современная историография старообрядчества совершенно интернациональна и представляет собой динамично развивающуюся область исторического знания и что основной проблемой здесь остается недостаток финансирования (с. 6). При этом нельзя не сожалеть о том, что Крамми опускает наиболее «еретические» исследования – в том числе спорную и неровную работу безвременно ушедшей из жизни Габриэле Шайдеггер (1952-2007), которая оказалась вообще замолчанной в историографии последних лет 2. Сразу же вслед за ней следует опубликованная в 1993 г. и ставшая хрестоматийной статья «Старообрядчество как народная религия: Новые подходы», написанная на волне интереса к «народной религии», связанного с работами Робера Мюшамбле, Карло Гинзбурга и А.Я. Гуревича. Подход Крамми ближе не к Мюшамбле с его противопоставлением «народной» и «элитарной» культур, а к Гинзбургу, показывающему их сложное взаимодействие. Понимая инновационный характер своего тезиса, Крамми сам формулирует контрдоводы. Во-первых, документация о раннем старообрядчестве обрывочна, во-вторых, в начале своей истории оно зачастую формировалось выходцами из клира, в-третьих, само старообрядчество с самого начала настолько гетерогенно (с. 20), что ускользает от общих определений. В той же статье Крамми предлагает и другое, альтернативное чтение старообрядчества как «текстуального сообщества» (teхtual community), заимствованное из работ Брайана Стока (Brian Stock). Тем самым Крамми как

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 123

бы сформировал «тезис», облегчив Георгу Михельсу формулировку антитезиса.

4 Второй блок статей, посвященный раннему старообрядчеству, открывается сравнительно поздней работой о «церковных элитах и народных верованиях и практиках в России XVII в.», опубликованной в 2004 г. Здесь показательна сама по себе заметка о том, что «в последние десятилетия семнадцатого века оппозиция никоновским литургическим реформам оказалась неразрывно связанной с защитой корпоративных прав, локальной автономии или традиционных практик – защитой от становящихся все более и более назойливыми вторжений центральных бюрократических структур государства и Церкви» (с. 46). Эта констатация показывает, что Крамми внимательно отнесся к доводам своих оппонентов (на мой взгляд, это еще один аргумент в пользу «хронологической» структуры сборника). Затем следуют более ранние статьи о Капитоне Даниловском и его «движении» и о трудах старообрядческого писателя Авраамия (в миру юродивого Афанасия), опубликованные соответственно в 1988 и 1992 гг. Движение Капитона Даниловского особенно интересно для исследователя, так как речь идет о группе, возникшей еще до никоновской литургической реформы, но разительно напоминающей старообрядчество. Крамми приходит здесь к выводу о том, что Капитон и его приверженцы «могут законно рассматриваться как старообрядцы» (с. 65). Выводы Крамми осторожны и корректны, и поскольку никаких новых источниках о Капитоне и его последоватлях за последние двадцать лет найти не удалось, эта статья остается последним словом о данном сюжете3. В работе об Авраамии Крамми применяет понятия, предложенные Клиффордом Гирцем – «культурная система» и «формирование канона». Завершает блок статья «Чудо мученичества», посвященная раннему старообрядчеству, в которой автор предлагает тезис о том, что в писаниях старообрядцев, связанных с московской общиной (в Житии Феодосии Морозовой и в трудах того же Авраамия) акцент делается на мученичестве, в то время как в автобиографических текстах пустозерских узников играют большую роль чудеса и чудесное. 5 Третий блок сборника, посвященный XVIII-XIX вв., состоит из пяти статей – «Старообряческие сообщества: идеалы и структуры», «Духовность отцов Выга», «Исторические труды выговских отцов», «Культурные миры Андрея Борисова» и «Интерпретируя судьбу старообрядческих сообществ в XVIII-XIX вв.». Наиболее важными среди них мне представляются статьи о духовности выговских отцов (1991) и об Андрее Борисове, возглавлявшем Выговскую киновию в 1780-1791 гг. (1998). Крамми рассматривает выговских отцов- основателей в качестве духовных наследников иосифлян (с. 123). В качестве важнейших тем выговских текстов Крамми выделают «воинствующий активизм, духовную и физическую борьбу (warfare), идеал мученичества» (с. 122). Здесь же он занимает позицию и по вопросу о регулярно приписываемой старообрядцам «протестантской этике», отмечая, что хозяйственная этика старообрядчества отталкивается не от темы «избранности», но «от древнего христианского идеала дисциплинирования

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 124

аппетитов и стратей, подкрепленного практической необходимостью выстаивать и поддерживать сообщество верующих в удаленном и враждебном окружении» (с. 126). 6 Сам заголовок статьи об Андрее Борисове – Cultural worlds of Andrei Borisov – отсылает к заголовку статьи Игоря Шевченко о Петре Могиле4. Подобно Могиле, Борисов стоял на пересечении нескольких культурных миров, среди которых Крамми выделяет, во-первых, «литургическое, литературное и полемическое наследие вселенского восточного православия в том виде, в каком оно было сохранено и кодифицировано в Московской Руси», во- вторых, «наследие самого Выга», и в-третьих, «идеологические и литературные течения современного ему мира» (с. 142-143). Именно прослеживая взаимоотношения Борисова с этими течениями, Крамми создает этюд, отвечающий теме книги – старообрядчеству в меняющемся мире. Можно только согласиться с выводом Крамми о том, что Борисов испытал влияние масонских трактатов о самосовершенствовании. Не случаен и сочувственный интерес Борисова к трудам Вольтера и Руссо (которые он, естественно, читал в русских переводах). Без Traité sur la tolérance (1763) и выступлений философа в защиту семьи Кала не было бы ни веротерпимой политики Екатерины II в целом, ни отмены двойного подушного оклада на старообрядцев в частности. С легкой иронией передает Крамми воспоминания якобинца Жильбера Ромма, волею судьбы занесенного в карельские леса, о встречах с Андреем Борисовым. Ромму, человеку нового поколения, уже несвойственна безусловная просветительская солидарность со всяким вероучением, преследуемым свыше, и он старается втиснуть свои впечатления от встречи со старообрядческим наставником в готовый антиклерикальный дискурс. 7 Ошибки и фактические неточности могут быть найдены в любом исследовании, но в рецензируемой книге их совсем немного. Крамми называет Спиридона Потемкина архимандритом Покровского монастыря на Убогих монастырях (с. 71) (справедливости ради, отметим, что это указание попало во все справочники, включая Списки иерархов П.М. Строева). На самом деле, никакого архимандрита в описываемое время в монастыре не было, а был строитель. Внимательное чтение челобитной рязанского архиепископа Илариона (не ранее 18 ноября 1665 г.), опубликованной В.С. Румянцевой, указывает, что строителю Покровского монастыря Кириллу собирались дать поручение, «чтоб он Спиридону Потемкину воли не давал писать и людем к нему приходить». Следовательно, по крайней мере в описанное время Спиридон Потемкин был не главой обители, а скорее поднадзорным иноком. «Священник Дорофей», причащающий Морозову, Урусову и Данилову (с. 94), это, скорее всего, все-таки игумен Досифей Чирский5. 8 Я не согласен с мнением Крамми, что архив Приказа тайных дел является «частным архивом царя Алексея Михайловича», содержит лишь «документацию о дворцовых имениях» и не может служить основой для генеральных выводов (с. 66). На мой взгляд, Приказ тайных дел имел определенную компетенцию в сфере преследования религиозного разномыслия, которая после роспуска приказа была унаследована другими

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 125

ведомствами. Не верю я и в историчность тайного старообрядческого собора 1654 г. (с. 74). Этот собор, первый раз появляющийся в сравнительно поздних источниках (например, в Житии Корнилия Выговского), кажется никогда не собирался. Впрочем, речь здесь скорее идет о частностях. Новая книга Роберта Крамми является впечатляющим отчетом о более чем тридцатилетней работе над темой, равным образом предназначенным и для специалистов, и для тех, кто впервые обращается к теме.

NOTES

1. Robert O. Crummey, The Old Believers and the World of Antichrist: The Vyg Community and the Russian State, 1694-1855, Madison – Milwaukee – London, 1970; Idem, Aristocrats and Servitors: The Boyar Elite in Russia, 1613-1689, Princeton, 1983; Idem, The Formation of Muscovy, 1300-1613, London, 1987. 2. G. Scheidegger Endzeit: Russland am Ende des 17. Jahrhunderts, Bern, 1999. Публикациям историков, пишущих пo-немецки, в этом обзоре вообще не повезло. Здесь нет двух монографий Петера Хауптманна, автора виртуозного перевода "Жития" протопопа Аввакума, P. Hauptmann, Altrussischer Glaube Der Kampf des Protopopen Avvakum gegen die Kirchenreformen des 17. Jahrhunderts, Göttingen, 1963; Idem, Russlands Altgläubige, Göttingen, 2005. 3. Исключение мог бы составить найденный А.В. Бородкиным полемический трактат против «капитонов», относящийся к 1680-1690-м гг., но, к сожалению, автор настолько неудачно ввел источник в научный оборот, что не совсем понятным остается то, против кого он был направлен – собственно против последователей Капитона или против старообрядцев, которых иногда называли «капитонами» (А.В. Бородкин, «История одной фальсификации: ранее не известный памятник информационной войны правительства против старообрядцев во второй половине ХVII в. [A.V. Borodkin, Histoire d'une falsification : Une source inconnue sur la guerre d'information du gouvernement contre les vieux-croyants dans la seconde moitié du XVIIe siècle]», Старообрядчество: история, культура, современность. Материалы [Les vieux-croyants: Histoire, culture, présent. Matériaux]. М., 2000, с. 285-289). 4. Ihor Shevchenko, “The Many Worlds of Peter Mohyla,” Harvard Ukrainian Studies, 8 (1-2), June 1984, p. 9-44. 5. Повесть о боярыне Морозовой [Récit sur la bojarynja Morozova]. Подготовка текста и исследование А.И. Мазунина, Л., 1979, с. 132, 153.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 126

Evgenij Akel´ev, Povsednevnaja žizn ´ vorovskogo mira Moskvy vo vremena Van´ki Kaina

David L. Ransel

REFERENCES

Evgenij AKEL´EV (Евгений Акельев), Povsednevnaja žizn´ vorovskogo mira Moskvy vo vremena Van´ki Kaina [La vie quotidienne du monde des voleurs à Moscou du temps de Van´ka Kain]. Moscou : Molodaja Gvardija, 2012, 413 р.

1 The popular Molodaia Gvardia “Living History” book series on everyday life, now approaching 100 titles, is a baggy collection of histories and current events. Some of its history books are not the new social or cultural studies suggested by the series title but merely standard accounts with the fashionable label “everyday life” tacked on. Others are rehashes of gossipy court or high society studies. But a few are genuinely original, powerful works of historical excavation. A recent addition to the series, Evgenii Akel ´ev’s study of the criminal world of mid-eighteenth-century Moscow, qualifies as one of these groundbreaking investigations. It ranks among the best social history of eighteenth-century Russia ever penned.

2 Akel´ev built his account on the figure of Van´ka Kain, a Moscow criminal active in the 1730s and 1740s. Kain, whose real name was Ivan Osipov, grew up as a serf boy on an estate in the Rostov region and in his early teens was transferred to Moscow to work as a house servant. After gaining his freedom for having revealed a hushed-up killing on the property of his master, Osipov remained in Moscow and drifted into a life of crime, acquiring the alias Van´ka Kain. At the accession of Empress Elizabeth, Kain took the opportunity to receive an amnesty in return for turning state’s evidence and helping the police round up his former associates in crime. His life was later described in a memoir or, better, pseudo-memoir novel produced by Matvei Komarov in 1775 and published in St. Petersburg in 1779. Several variants of the story subsequently

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 127

appeared. Akel´ev uses the latest edition, a French publication, introduced and annotated by Ecatherina Rai-Gonneau, Vie de Kain, bandit russe et mouchard de la tsarine (P.: Institut d’études slaves, 2008). The edition has the Russian text produced by Matvei Komarov and a French translation on facing pages.

3 Although readers have often regarded the story as invented, historians long ago discovered that Kain was a real person, well-known to the police authorities in Moscow of the mid-eighteenth century. Details reported in his memoir correspond to events documented in police records. Even so, most studies of the memoir-novel have focused on literary and textological questions. Akel´ev decided instead to scour the archives of the Sysknoi prikaz in Moscow and learn as much as he could about Kain and his associates, the milieu in which they operated, and the internal organization and personal dynamics of the Moscow police agencies and jails. The result is a highly textured portrayal of the Moscow underworld of the mid-eighteenth-century and of the government offices whose job it was to protect the citizenry.

4 By digging into the documentation of more than 100 cases that Kain was involved in and tracking down locations in confessional lists, Akel´ev is able to describe in vivid detail the methods of the criminals, the principal sites of their activity, their hideouts, their accomplices (often women) in fencing the goods they stole, their seasonal runs to national markets like the Makar´ev fair near Nizhnii Novgorod, and much more. In addition to giving a thorough history of the Sysknoi prikaz, Akel´ev provides capsule histories of other institutions in which the criminals worked and lived. Especially prominent in this regard was the largest cloth manufactory in Moscow, the Big Woolen Court, which harbored numerous serf and military runaways who moved in and out of the Moscow underworld. The Moscow Garrison School, an institution for the sons of soldiers’ wives and widows, was another source of street thieves, some who were trying to help their destitute mothers to survive. These women, whether or not they had children, were often in desperate financial straits, and some of them earned money by storing or fencing stolen goods and by housing and giving sexual comfort to criminals. Akel´ev was also able to identify the main sites at which criminals congregated in Moscow, the jargon of their trade, and the fluid dynamics of their cooperation in carrying out complex operations. In this period the criminal underworld had not yet formed the stable gangs that we know from a later era. Instead, groups of thieves would come together to carry out particular operations—robberies, kidnappings, or forays to a national fair—and then disband and work as individuals or form another short-lived group for a new venture.

5 While Akel´ev does not devote much space to theorizing his materials, he offers useful contextualization by making occasional comparisons with practices in countries of Western Europe, noting, for instance, that the placement of the Moscow police investigatory office and large prison in the city center between the Kremlin and the main commercial district repeated a pattern of western cities. The Bastille in Paris was characteristic. Akel´ev gives a wonderfully detailed account of how the proximity of the Sysk office and prison to the scene of the thieves’ activities and to the lodgings of their accomplices allowed for daily interchange of food, drink, and information between the imprisoned and their associates on the outside.

6 Akel´ev also attempts a sociological analysis of the biographies of the criminals. The authorities collected information from arrestees on their social origins, families, places of residence, and work. In these materials Akel´ev detects a pattern among the thieves

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 128

of the early loss of one or both parents and consequent descent into poverty without adult supervision, a circumstance that deprived the youngsters of useful connections to honest labor. Though suggestive (and not surprising), it is hard to know if this pattern was predictive, inasmuch as Akel´ev sample, while impressive, represents only a fraction of the many hundreds of cases that passed through the Sysknoi prikaz in the 1730s and 1740s.

7 Most fascinating is Akel´ev’s discovery and description of the success of Van´ka Kain in corrupting the personnel of the Sysk. Throughout the time that Kain acted as an informant and leader of police dragnet units he was also continuing his own thieving, some proceeds of which he passed on to staff members at the Sysk who, in turn, protected him. The types of gift that Kain provided (Rhein wine, quality gloves, German downy hats, delicate fabrics, and Italian scarves, to mention just a few), Akel´ev suggests, revealed the police personnel’s aspiration to a western style of consumption and the display of flashy goods. As further evidence of this ambition Akel´ev found that the clerks at the Sysk were meeting secretly at night to divvy up the goods confiscated in theft cases. As the demands of Kain’s protectors for gifts increased (possibly in step with an increase in Kain’s crimes), Kain committed ever more risky offenses, including kidnapping and holding young women for ransom. One of his kidnappings finally created a scandal that could not be contained and cast a bright light on the corruption at the Sysk and its protection of a dangerous criminal. This led to a purge of the Sysk and the arrest, imprisonment, and death sentence of Kain, a penalty later commuted to hard labor at Rogervik port on the Baltic.

8 Akel´ev’s book is not merely a good read. It is also good history, as it provides a remarkably detailed and revealing view of the internal dynamics of a key social institution and of a rarely penetrated urban subculture. This work is a wonderful example of how a talented researcher can bring to life the social world of the Russian eighteenth century.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 129

Catherine Evtuhov, Portrait of a Russian Province

Olga E. Glagoleva

REFERENCES

Catherine EVTUHOV, Portrait of a Russian Province. Economy, Society, and Civilization in Nineteenth-Century Nizhnii Novgorod. Pittsburgh : University of Pittsburgh Press, 2011, 320 p. [Pitt series in Russian and East European studies]

1 Until only recently, focus on local history was considered a limitation of a study. In Russian and Soviet traditional historiography such a study would have been named kraevedcheskaia rabota, meaning a non-academic, even unprofessional one. With the advancement of the micro history and local history approaches at the turn of the 21st century, historical research has dramatically changed its focus and goals. The study under review is an excellent example of micro-history research with macro-history conclusions. Catherine Evtuhov demonstrates her fascination with the local – what she names “economy, society and civilization in the nineteenth-century Nizhnii Novgorod.” Rich in details, the book under review leaves no issue of local history and economy of the Nizhnii Novgorod province unturned.

2 Evtuhov believes that a province’s portrait can only be drawn through portraits of people who lived there and dedicated their lives to the province. To be more specific, the author says that “Russian provincialism was a creation of an intelligentsia” and emphasizes her interest “not merely in the ‘provincial activist’ (provincial´nyi deiatel´), of whom there were hundreds or even thousands throughout Russia, but in particular persons whose goal was to depict, describe, conceptualize, present, and promote the province” (p. 15). Four such “purveyors of the province” – ethnographer and editor of a local newspaper P.I. Mel´nikov (better known as the novelist Andrei Pecherskii), purveyor A.S. Gatsiskii, photographer A.O. Karelin, and environmental scientist V.V. Dokuchaev – became the protagonists of the book, and at the same time its creators, as Evtuhov, admitting that her book “could not have been written without the

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 130

purveyors” (p. 15), heavily bases her research on their works. She opens the section on their biographies (in chapter 1, “Imagining the Russian Provinces”) with their portraits, a nice personalizing touch on the history of the region.

3 The main achievement of the book is that Evtuhov challenges the stereotypes. She looks at familiar matters from a different perspective – a local one in particular. In the geographical survey of the region (chapter 2, “Soil, Forest, River: The Ecology of Provincial Life”), Evtuhov depicts the Volga river as an ever changing substance, with its own character, mysteriously disappearing islands, flowing paths and varying soils, which determined not only the ecology of the province but the economy and local people’s lifestyles. Thus, the common image of the river that served as a great trade way between Europe and Asia, provided people with rich soils and abundant fish resources, is replaced, from the local perspective, by a picture of the Volga bringing about not only those advantages but also a constant danger of mudslides (which caused the entire Pecherskii Monastery to slip into the river in 1596) or changing riverbeds (which caused troubles for navigation). In the topographical description of the gubernia (chapters 3, “Urban Topography” and 6, “ Social Space”), Evtuhov underlines the blurred boundaries between urban and rural life. Thus, in the “village” of Bol´shoe Murashkino in the Chernozem soil region, all of the inhabitants (890 households!) were engaged not in agricultural activities of any sort but in leather production and sheepskin manufacturing; in the town of Makar´ev, a district center, no administrative organs were located, except for the municipal board, as the administration had moved to the nearest town of Lyskovo. The latter became “a shadow capital” while the official district center remained, in the view of local statisticians, “quite possibly the most pathetic of district towns in all of Russia, more like a village than a city” (p. 55). The example of Makar´ev embodies, for Evtuhov, “a failed Petersburgian ideal” of a district town as “the pure administrative center.” Yet the presence of “organic,” “nonadministrative” towns like Lyskovo undermines a familiar image of the rural uniformity of provincial Russia. On the other hand, Evtuhov finds no link between the development of industry and urban life in the Nizhnii Novgorod province – the well- known steel and iron works in Pavlovo and even the shipyards in Sormovo, although functioning as large factories, were not concentrated in one place or in a group of factory buildings but scattered over an extended territory, none of them operating in an urban setting. While looking into the peculiarities of local urban or country life, the author reduces the scope of their description to a street, to a household.

4 The economy (chapters 4, “Rhythms: The Local Economy” and 5, “An Artisanal Case Study: The Southeast”) is, too, viewed not as a national or regional phenomenon but as a village or even family business. Meticulous depiction of production processes reveals unexpected aspects of well-known things: thus, the traditional local wooden-spoon home craft, which looks rather primitive, natural and ecologically clean, turns out to be loaded with hard labour and conducive to forest annihilation, as only the wood of a tree near its roots is used for making spoons. Production of simple things for everyday life is shown as a rather sophisticated process necessitating high specialization and involvement of all family members. Quite often was it harmful to people’s health, children’s and women’s in particular, although final sales usually brought very low profits to the producers. The trade, unlike in other Russian provinces, was largely carried out by Old Believers – rich and educated merchants who took control over local artisanal production in the Nizhnii Novgorod province, established their own financial and commercial networks, and became very influential in local economy and social

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 131

environment. Their influence in the religious sphere (chapter 9, “Church and Religion”) was felt in the region as “a constant ‘infection’ (the official term) of Orthodoxy with Old Belief.” However, the dialogue between the two “ensured a continuing re-examination of fundamental assumptions of faith” which made the religious sphere particularly “amenable to local initiative and participation” (p. 204). The juxtaposition of central control and local initiative is tested in two other chapters, “Managing the Province: Local Administration” (#7) and “The Cadastral Map in the Service of the Zemstvo” (#8) which deal with the government reforms of the 1860s and the activities of local zemstvos.

5 The book is replete with statistics – numbers, tables and diagrams of various kinds fill the pages, in particular in chapter 6, “Social Space: Numbers, Images, Biographies,” as Evtuhov is fascinated by the data collected by local purveyors. Excellent sources, their published surveys with data on “every imaginable topic: meteorology, ethnography, topography, criminality, education, social insurance, rural medicine, religion, local history” (p. 4) were supplemented by textual descriptions of many aspects of local life, as well as biographies and images (photographs) of local people from all walks of life. The abundance and richness of published sources on provincial life in Russia in the second half of the 19th century can make envious the historian of any of the earlier periods of history. For Evtuhov, the local purveyors’ published works are “an archive unto themselves, distinguished from a ‘real’ archive primarily by their greater legibility” (p. 4-5). As distinct from other social historians who, “in their effort to apprehend the complexities of post-reform ‘social-flux’ compounded by state- sponsored industrialization, have, perhaps naturally, evinced a strong urge to have immediate recourse ‘to archives’,” Evtuhov believes that the “most obvious” sources for the nineteenth century Russian history are the local intelligentsia’s published works, which better depict the peculiarities of local life than official documents preserved in archives “with their administrative bias” (p. 82, 251, n. 4). That allows Evtuhov to look only occasionally at documents in local and central archives, as she makes references to only ten archival fonds – document collections in archives of Nizhnii Novgorod, Moscow (one fond) and St. Petersburg (two fonds) in the whole book and to not more than a dozen of actual dela in them. For a historian working in the field of Russian local history of the 18th and 19th centuries like myself, this contraposition of the official archival sources and the published materials of the kraevedy looks a bit superficial. For sure, work with published sources spares a historian a great deal of time, in comparison with the time-consuming archival work often complicated by illegible scripts of handwritten documents. Nevertheless, the “administrative bias” of the documents collected by the regional and central administration, true as it may be, could serve as a good counterbalance to the enthusiastic bias of pioneers of local history, often revealed in their passionate writings. Apart from this source-related problem, within the boundaries of the chosen sources, Evtuhov analyzes them skilfully and thoroughly and, often, in innovative ways.

6 In her “Preface” the author performs a little trick – she allows “the impatient reader” not to follow the book design which proceeds “from the details of the natural environment through social and economic activities and structures to culture and ideas” but to start instead with chapter 7, “Managing the Province,” or chapter 11, “The Idea of Province,” and then choose which of the earlier chapters seems attractive (p. ii). The permission looked tempting, so, as a cultural historian, soon after reading the beginning of the book, I turned to chapter 10 with the promising name of

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 132

“Provincial Cultural Nests”. My imagination immediately drew a familiar nostalgic picture of decaying provincial noble estates, with young girls sitting idle and dreaming of going “to Moscow, to Moscow,” while the sounds of gardens being cut leaves them nothing to wish to stay for. To my surprise, I found no such picture in the book. Instead, a well nuanced depiction of a rich and fast-developing provincial cultural milieu, mostly urban, was offered: a system of schools and libraries, local press and theatre, music and science, and a group of local people of various rank organizing an archive and museum. True, similar processes took place, in the post-emancipation Russia, in many big cities all over the country. Yet, the cultural milieu of the Nizhnii Novgorod province had its own face – while, to pick one example, museums in most of the regional centers resulted from a growing interest to the past on the part of enthusiasts-kraevedy, the Nizhnii Novgorod museum emerged as a natural history museum soon to become an independent scientific institution that conducted its own scientific research and established broad scientific relations, even with the international academic communities.

7 The most interesting chapter for me was the last, “The Idea of Province.” Historians have lately tried to pin down the ambiguous terms of ‘province,’ ‘provincialism’ and ‘ provintsial´nost’ in the Russian context, going beyond the traditional dichotomies of ‘center – province/developed – undeveloped’ and alike.1 Evtuhov takes this task even further: she tries to sketch an “idea of province” starting with provincials’ own definition of the province. “‘Province’ meant, first of all, what our purveyors themselves thought it meant,” writes Evtuhov and elaborates on the idea in three subchapters, “Province as Biography: Gatsiskii,” “Province as Local Economy,” and “Province and History.” Aleksandr Gatsiskii, a local purveyor to whose biography and writings Evtuhov turns time and again in her book, stands for her as an embodiment of those people “whose lives began and ended on the local level (whether or not they were born in the province to which they dedicated their lives)” (p. 234). Gatsiskii believed that “provintsiia really exists” and the local administration, zemstvo, schools, courts and other local institutions had proved its existence (p. 234-235). Evtuhov adds to this notion some philosophical conceptualization. Borrowing Sergei Bulgakov’s idea of economy as “the working, interactive relation of man and nature,” Evtuhov formulates “an essential principle of provincial life, namely, the intrinsic power of khoziaistvo or economic life: on the local level, we can understand economy as politics” (p. 235). Evtuhov sees the local economy as a sphere where central government and local administration could reach consensus: when acting within the boundaries set out by the central power, local institutions could establish a considerable autonomy and independence. No less important in the process of political and social self-definition was to the provincials, as Evtuhov points out, the emergence of a local historical consciousness. “A collective discovery of a local past” (p. 242) helped them develop local pride and the notion of their significant place in the country and her history. This concept of province as “a world in motion”, with its diversity and complexity, is an important step forward in our understanding of the relations between the center and the periphery in Russia.

8 Evtuhov entirely shares her purveyors’ passion for the province and their goal to present and promote it, herself trying to promote her study of Nizhnii Novgorod as “a ‘model’ or example for the investigation of Russian regions”, in a bigger goal to obtain “a picture of Russia far different from the one we are accustomed to seeing through a centralized, horizontally oriented historiography” (p. 250). Her ambitious study bears

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 133

impressive results as the book makes us rethink the image of province and discover new dimensions of Russian history.

NOTES

1. See the discussion of the topic in my article: O.E. Glagoleva, “Dvorianstvo, vlast´ i obshchestvo v provintsial´noi Rossii XVIII v.: Podkhody i metody izucheniia,” in Olga Glagoleva and Ingrid Schierle, eds., Dvorianstvo, vlast´ i obshchestvo v provintsial´noi Rossii XVIII v. M., 2012, p. 9-48, esp. p. 16-23.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 134

Daniel´ Bovua [Daniel Beauvois], Gordiev Uzel Rossijskoj imperii

Aleksej Miller

RÉFÉRENCE

Daniel´ BOVUA [Daniel Beauvois], Gordiev Uzel Rossijskoj imperii. Vlast´, sljahta i narod na Pravoberežnoj Ukraine (1793-1914) [Le nœud gordien de l’Empire russe : le pouvoir, la noblesse polonaise et le peuple en Ukraine de la rive droite (1793-1914)]. Moscou : Novoe literaturnoe obozrenie, 2011, 997 p. (trad. du français par M. Krisan´)

1 Всю свою научную карьеру Даниэль Бовуа посвятил изучению истории западных окраин Российской империи. Огромная по объему (1000 страниц мелким шрифтом) книга «Гордиев узел Российской империи: власть, шляхта и народ на правобережной Украине (1793-1914)» (Москва, НЛО, 2011) – во многом суммирует эти исследования. Начинал Бовуа как русист, так что, думаю, для него издание по-русски его opus magnum – важное событие, своего рода «историческая справедливость», ведь прежде его книги на русский не переводились. Безусловно, важным событием стала эта книга и для историографии Восточной Европы, которая, по-прежнему, во многом использует русский язык как lingua franca даже в большей степени, чем английский.

2 В фокусе книги – судьба польской шляхты на правом берегу Днепра, или в Юго-Западном крае Российской империи, со времен разделов Речи Посполитой до начала Первой мировой войны. Книга состоит из трех частей, каждая из которых опирается на уже известные французскому читателю работы. Первая часть, охватывающая период с 1793 по 1830 годы, основана на книге Pouvoir russe et noblesse polonaise en Ukraine: 1793-1830 (2003). В ней показаны исторические корни необычно высокой численности польской шляхты Правобережной Украины, ее внутренняя неоднородность. Особый интерес (и

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 135

нескрываемое сочувствие) автора вызывает прежде не получавшая должного внимания группа безземельной шляхты. Бовуа подчеркивает, что ее статус был спорным еще до разделов, и что власти империи вплоть до восстания 1830 г. рассматривали целый ряд проектов, предусматривавших частичное деклассирование этой группы, численность которой (более 260 тысяч) была сопоставима с численностью всего дворянства великорусских губерний. Автор также показывает, как в этот период постепенно закрывались возможности безземельной шляхты повысить свой социальный статус через образование. Вторая часть опирается на книгу Le noble, le serf et le revizor (1985), и рассказывает о том, как после восстания, в период 30-40-х годов лишь 1/5 шляхты региона смогла сохранить свой дворянский статус. Бовуа считает, что это был «самый масштабный пример социального манипулирования в Европе до начала ХХ в.», в ходе которого 370 тыс. безземельных шляхтичей были исключены из привилегированного сословия. Автор отмечает, что сословная солидарность богатой шляхты с этой группой, оказавшейся под угрозой, была ограниченной. Здесь же рассматривается противостояние польской шляхты и империи в борьбе за идентичность и лояльность местного крестьянства. Третья часть основана на книге La bataille de la terre en Ukraine, 1863-1914 (1993). В ней автор сосредоточен, прежде всего, на борьбе за землю после восстания 1863 г., когда власти империи поставили своей целью подорвать влияние польского крупного землевладения в крае и усилить влияние русских помещиков. Эта политика властей дала ограниченные результаты – если в 1860 г. в руках поляков находилось 5/6 крупной земельной собственности, то к началу Первой мировой войны они сохранили контроль над половиной всех земель края. Материальное благосостояние крупных помещиков к началу ХХ в. было как никогда прочным, поскольку они сумели успешно приспособиться к капиталистической трансформации, и часто сотрудничали в этой сфере с русскими помещиками. Эта часть продолжает рассказ о трагедии безземельной шляхтой, которая в этот период, после утери своего статуса, стала объектом массовых выселений, что отвечало интересам и администрации, и крупных польских землевладельцев.

3 Рецензируемая книга уже выходила на польском языке1, но автор добавил в русское издание новую главу и внес другие изменения. Название книги в русском переводе удачнее, чем в польском, где речь идет о «треугольнике», потому что взаимодействующих сторон в этой истории много больше, чем три. Во-первых, в этом взаимодействии участвовали и представители других этнических групп – прежде всего евреи, а также немецкие и чешские колонисты, позднее и великорусские рабочие. Бовуа оговаривается, что эти акторы исследованы им лишь косвенно, но сообщает читателю важные сведения о роли еврейских факторов и арендаторов, чешских и немецких переселенцев. Во-вторых, несмотря на то, что в своих этических суждениях и моральных оценках автор иногда оперирует упрощающими понятиями – польский помещик, украинский крестьянин и русская имперская власть – в своем историческом анализе Бовуа пользуется, как правило, более дробными и точными категориями. Прежде всего, в книге показана неоднородность

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 136

шляхты, противоречивость интересов богатых польских землевладельцев и безземельных чиншевиков. 4 Любая попытка пересказать книгу такого объема в рецензии заранее обречена на неудачу. Лишь обозначив основные темы (а именно судьба шляхты Юго-западного края, ее правовой статус, образовательные учреждения, экономическая активность, борьба за статус и землю с имперской администрацией), и отметив, что эти сюжеты освещены весьма основательно, поговорим о недостатках и спорных моментах. Кроме того, важно оценить, какое место эта книга займет в российском историографическом ландшафте, и, шире, в контексте историографии региона.

5 Бовуа, как, собственно, любому исследователю взаимодействий со столь сложной структурой, не удается с равной пристальностью рассмотреть те три стороны, которые упомянуты в заголовке его книги. В центре его внимания – шляхта. Менее подробно рассмотрены власти империи, еще меньше внимания уделено местному крестьянству. 6 Порой Бовуа впадает в грех, характерный для многих историков, смотрящих на империю с ее бывших окраин, не видит всех дилемм и противоречий правящих элит и представляет логику действий властей слишком упрощенно. Так, он ошибочно считает, что стремление к русификации Юго- западного края определяло политику властей в течение всего периода от разделов и до развала империи. В царствование Александра I власти империи пытались опереться на региональные элиты, и экспериментировали с различными формами автономии и в Царстве Польском, и в Великом княжестве Финляндском, и в Бессарабии, не говоря уже о существенной сословной автономии балтийского дворянства. При анализе общей тенденции к сокращению влияния периферийных элит, помимо постепенного роста значения национализма как легитимирующего принципа, стоило бы обратить внимание и на рост бюрократической оснащенности империи и переход к прямым формам правления на окраинах как части модернизационных преобразований. 7 Конечно, важную роль в динамике этих процессов сыграли восстания 1830-1831 и 1863-1864 годов. Именно восстания являются рубежами, которые делят книгу Бовуа на три структурные части. Однако сами восстания, что достойно сожаления, почти не обсуждаются, они как бы проваливаются в стыки между этими частями книги2. В некотором смысле это схоже с бытовавшим до недавнего времени отношением к истории Первой мировой войны – когда историки занимались тем или иным процессом до войны, или после нее. Между тем, во время восстаний, и, тем более, Великой войны, происходили изменения и взаимодействия невиданной в обычных условиях интенсивности, что давало мощную инерцию последующим событиям. Это касается и взаимоотношений крестьян и шляхты, и шляхты с имперской властью. Мне, например, было бы очень интересно узнать мнение Бовуа о том, почему российские власти никогда не прибегли к тактике австрийских властей, которые не стеснялись дать волю крестьянской ненависти к крупным землевладельцам в случае нелояльного поведения последних.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 137

Собственно, как только шляхта осталась с крестьянами один на один в 1917 г., польскому землевладению в крае тут же пришел конец. 8 В то же время, нужно подчеркнуть, что именно такая асимметрия, с фокусом на историю шляхты края, и делает книгу особенно ценной в контексте историографии региона, которая за последнее десятилетие посвятила западным окраинам империи целый ряд монографий и коллективных трудов. Дело в том, что у российских авторов, использующих ситуационный подход, то есть стремящихся рассматривать взаимодействия различных политических актеров и социальных групп, больше внимания уделено анализу политики властей империи. Украинские авторы больше внимания уделают, конечно, национальному движению. Именно шляхта, будучи одним из ключевых акторов, часто оставалась без должного внимания. Бовуа закрывает эту важную лакуну. 9 Потенциально эта книга очень важна для украинской историографии. Дело в том, что сегодня именно украинские историки в опоре на местные архивы коллективными усилиями могли бы сделать многое для изучения истории шляхты, и особенно той многочисленной деклассированной шляхты, о которой с таким сочувствием говорит в своей книге Бовуа3. Возможно, есть источники, которые позволят показать эту группу или отдельных ее представителей более объемно. К сожалению, в книге мы почти не встречаем выдержек из дневников, писем, мемуаров, в которых можно было бы услышать голос шляхты. Та мелкая безземельная шляхта, судьбе которой уделяет столько внимания автор, остается практически безголосой и безликой. Например, было бы очень интересно узнать, как безземельная шляхта относилась к крестьянам. Можно предположить, что у многих это отношение не было лишено сословной спеси, подчеркивания иного, благородного происхождения. Чем ближе по реальным социальным условиям стояла безземельная шляхта к крестьянам, тем сильнее она должна была подчеркивать свою инаковость. Мы знаем также немногочисленные случаи «хлопоманства», когда выходцы из шляхетских семей начинали идентифицировать себя с интересами местного крестьянства, вплоть до отказа от польскости. Но встречались и еще более неожиданные траектории. В своих исследованиях мне пришлось столкнуться с выходцем из бедной волынской шляхты Орестом Новицким, который начал свою карьеру в Киеве как профессор польского языка в университете. Вскоре он стал профессором философии и цензором. Именно в этой последней роли он выступил инициатором запрета на латиницу для «малорусского наречия» в 1859 г. В 1863 г. он стал автором всей мотивировочной части знаменитого циркуляра министра внутренних дел П. Валуева о запрете на публикации дешевых украинских книг для народа, в том числе известной формулы «украинского языка не было, нет и быть не может». Биографический подход к этой теме, как мне кажется, имеет огромный потенциал. Так или иначе, хотелось бы в будущем увидеть какую-то более сложную картину этой группы, чем тот отчасти одномерный образ жертвы имперской политики и эгоизма более богатой шляхты, который дает Бовуа.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 138

10 Бовуа совершенно справедливо отметил в недавнем интервью, что «в действительности украинская идентичность формируется в начале XX в., после революции 1905 года»4. Я бы уточнил, что этот процесс даже в начале ХХ века был весьма далек от своего завершения, и его важными последующими этапами были Первая мировая война, оккупационная политика центральных держав, революция, а затем советская политика коренизации. Между тем в книге крестьянство правобережной Украины Бовуа неизменно называет украинским. В определенной конвенции это допустимо. Но никаких оговорок автор не делает, и весь сложный процесс формирования национальной идентичности в этой среде, все соревнование украинской, малорусской и общерусской ориентация остаются практически без внимания. Между тем именно на Волыни Союз Русского Народа имел накануне войны около 200 тысяч членов. Вообще, как это свойственно многим книгам специалистов по XIX в., заявляющих в качестве конечной хронологической вехи 1914 г., начало ХХ в. в «Гордиевом узле» выглядит скорее «довеском». Пожалуй, тенденция последнего времени, когда все чаще в качестве анализируемого периода берутся 1880-1920-е годы, позволяет лучше понять динамику социальных и политических процессов в регионе. 11 В заключении своей книги Бовуа говорит: «Читатель мог заметить, что я зачастую смешиваю историю с этикой, живо реагирую на излагаемый материал, возмущаюсь, иронизирую или смеюсь, осуждаю или одобряю» (с. 938) Я бы сказал, что трудно не заметить этой особенности авторского отношения к истории. Благожелательно настроенный читатель снисходительно отнесется к категоричности, нередкой упрощенности этических суждений и оценок Бовуа. Такой читатель сосредоточится на ценном, что есть в исследовании. К сожалению, вряд ли те в Польше и России, кто склонен к идеализации роли «собственной» стороны в истории «кресов» или «западных окраин», и на кого, собственно, и стремился воздействовать автор своими моральными оценками, последуют этим путем. Скорее, они лишь обрадуются возможности отбросить эти оценки Бовуа со ссылкой на их эмоциональность, односторонность и ошибки в аргументации. 12 Все эти замечания и пожелания, безусловно, не отменяют того факта, что книга Даниэля Бовуа, основанная на многолетних тщательных исследованиях, является важным вкладом в осмысление прошлого региона, историография которого по прежнему остается сильно подверженной национальным пристрастиям.

NOTES

1. D. Beauvois, Trójkąt Ukraiński - Szlachta, carat i lud na Wołyniu, Podolu i Kijowszczyźnie 1793-1914, Lublin: Wydawnictwo Uniwersytetu Marii Curie-Skłodowskiej, 2005.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 139

2. На стр. 354, например, автор говорит о правительственных мерах 1862 и 1863 годов, даже не напомнив читателю, что между ними лежит рубеж начала восстания. 3. Пока можно лишь констатировать важные достижения украинской историографии в изучении дворянства Левобережной Украины. См. Т.Ф. Литвинова «Поміщицька правда». Дворянство Лівобережної України та селянське питання наприкінці ХVIII – в першій половині ХІХ ст. (ідеологічний аспект) / Т.Ф. Литвинова. – Днiпропетровськ.: Ліра, 2011 4. Спор о кресах. С профессором Даниэлем Бовуа беседут Мартин Войцеховский // Новая Польша. №7-8, 2012. http://www.novpol.ru/index.php?id=1709

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 140

Anton A. Fedyashin, Liberals under Autocracy

Fyodor Gayda

RÉFÉRENCE

Anton A. FEDYASHIN, Liberals under Autocracy. Modernization and Civil Society in Russia, 1866-1904. University of Wisconsin Press, 2012, 282 p.

1 В научной литературе, изучавшей феномен либерализма в дореволюционной России, особый интерес вызывали проблемы развития земского движения, генезиса либеральных партий, формирования конституционных идей. Интеллектуальная история русского либерализма известна пока еще очень мало. Пожалуй, эта ситуация стала меняться в 2004 г. с выходом книги В.А. Китаева1. Однако до сих пор господствующим остается стереотип, в соответствии с которым программа русских либералов досоветского периода была более или менее точным слепком западных теорий. Исследование А.А. Федяшина, посвященное журналу «Вестник Европы» в период его расцвета в 1866-1904 гг., вносит серьезный вклад в слом этой упрощенной схемы. Это периодическое издание уже на закате эпохи Великих реформ заняло прочное место в либеральной печати, а с 1884 г. (после закрытия «Отечественных записок») и до 1902 г. было наиболее влиятельным либеральным органом. Позднее, с появлением более радикального журнала «Освобождение» (1902 г.) и ослаблением цензурного режима в ходе Первой русской революции (1905 г.), «Вестник Европы» потерял былое значение. Однако в течение последней трети XIX в. журнал активно формировал политическую и социально- экономическую повестку развития России.

2 Наряду с опубликованными источниками, автор использовал фонды четырех архивохранилищ С.-Петербурга и Москвы (ИРЛИ, РГИА, РО РНБ, ОР РГБ). Обращение к неопубликованному материалу далеко не случайно: одной из

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 141

сильных сторон исследования является реконструкция идеологии журнала в связи с жизненным опытом его основных представителей. А.А. Федяшин начинает свое исследование с рассмотрения личного пути людей, составивших костяк редакции «Вестника Европы». Принципиальное значение в формировании их мировоззрения имела николаевская эпоха. Автор резонно отмечает, что она традиционно воспринимается слишком однобоко (с. 32). В самом деле, именно в это время, благодаря политике министра народного просвещения графа С.С. Уварова (1833-1849 гг.), были заложены фундаментальные основы для дальнейшего развития университетской культуры и всей системы образования в России2. Центральная фигура «Вестника Европы», филолог и историк М.М. Стасюлевич (бессменный редактор-издатель журнала до 1908 г.) вышел из Ларинской гимназии и С.- Петербургского университета, основанных при непосредственной инициативе и содействии Уварова. При нем же, в 1835 г. в Петербурге было основано Училище правоведения, которое окончил К.К. Арсеньев, редактировавший журнал в 1909-1917 гг., а в 1833 г. в Киеве – Университет св. Владимира, в котором учился Л.З. Слонимский, отвечавший в журнале за социально-экономическую проблематику. 3 А.А. Федяшин отмечает как парадокс тот факт, что николаевские годы стали для его героев временем более интенсивного развития, чем последующее бурное десятилетие 1856-1866 гг. (с. 52). Однако, как бы то ни было, в это десятилетие Стасюлевич преподавал античную и средневековую историю наследнику Великому князю Николаю Александровичу (он скончался в Ницце в 1865 г.). Решающее влияние на Слонимского в университете оказал другой учитель наследника и деятель Великих реформ – профессор Н.Х. Бунге (впоследствии министр финансов в 1881-1887 гг.). В 1859 г. будущий сотрудник журнала А.Н. Пыпин (двоюродный брат Н.Г. Чернышевского, выросший под его влиянием) был направлен в командировку от Министерства народного просвещения для сбора сведений о европейских образовательных системах. В 1865 г. он получил премию Уварова за исследование по истории славянских литератур. По иронии судьбы, вскоре именно Пыпин, вполне в духе эпохи, введет в оборот конструкт «теория официальной народности» и свяжет его с Уваровым: так министр, из талантливого ученого и администратора, превратится в общественном сознании в идеолога-обскуранта3. Иными словами, ко времени основания журнала, будущие сотрудники «Вестника Европы» заняли в общественной жизни России место, достаточно прочное для того, чтобы рассчитывать на влияние своей публицистики. 4 Журнал быстро обрел собственный уникальный голос в хоре либеральной прессы своего времени. В значительной степени это обуславливалось, как показывает Федяшин, разнообразием и глубиной взглядов, представленных на страницах «Вестника Европы», и одновременно, отсутствием всякой зашоренности. Будучи, пожалуй, наиболее левым среди основных сотрудников журнала, Пыпин выводил традицию русского либерализма из многообразного наследия: масонства второй половины XVIII в., декабристов, славянофилов, западников, народничества. Пыпин считал, что либерализм образца «Вестника Европы» является зрелым народничеством, избавившимся

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 142

от утопизма и вполне учитывающим российские реалии. В результате, русское общество, одним из выразителей которого становился журнал, развивалось от самодеятельности к самоуправлению, воплощаемому в земстве, основанном на принципе всесословности и оказывающем помощь крестьянам (с. 116-117, 121, 162). Подобные сближения либерализма и социализма применительно к России второй половины XIX – начала XX вв. отмечаются в современной историографии. Помимо уже упомянутой монографии Китаева, стоит напомнить наблюдения В.В. Блохина об эволюции взглядов Н.К. Михайловского, который признавал прогрессивную силу монархии как в русской истории, так и в современной ему ситуации (причем противостояние капиталистическому развитию расценивалось им как позитивная роль самодержавия)4. Ф.А. Селезнев также пришел к выводу, что основная радикально-либеральная партия России – кадетская – по своему составу вышла из народничества и по своей программе была левее западного либерализма5. 5 Однако левые оттенки «Вестника Европы» не означали его радикальности. Как отмечает А.А. Федяшин, знаменем журнала, с момента его основания, стала идея постепенных и планомерных реформ – в противовес немедленному исполнению всех политических и социальных желаний (с. 67-68). Изменения в стране должны были происходить через повседневное гражданское участие, а не через отвлеченное теоретизирование. Весьма показательно, что Стасюлевич воплощал на практике идеи, которые проповедовал его журнал: содействовал развитию образования, улучшению положения бедных и заключенных в Петербурге (с. 194-195). Несмотря на близость к народничеству, журнал не склонен был к идеализации русского крестьянства и подчеркивал необходимость повышения его культуры, в частности путем вовлечения в земскую деятельность. Журнал сторонился схематизма и доктринерства и занимал отчетливо надклассовую позицию (с. 115), что привело позже к глубокому расхождению журнала с марксистами.

6 «Вестник Европы» выступал за развитие в России капиталистической экономики, но критиковал подход С.Ю. Витте, предполагавшего форсированную индустриализацию (с. 12). Слонимский считал Витте первым в России министром-марксистом (с. 177, 182). Принципиальным было расхождение с Витте по вопросу земства. До 1905 г. он выступал против развития местного самоуправления, видя в самом принципе земства неизбежную политическую оппозицию самодержавию (с. 184). Для журнала, наоборот, было характерно отстаивание идеи хозяйственной децентрализации, причем она также противопоставлялась конституционализму, который не рассматривался «Вестником» как первоочередная идея (с. 160-162). Отрицание срочной необходимости введения конституции в России было общим местом для либералов второй половины XIX в., особенно в эпоху Великих реформ, когда самодержавие воспринималось как основной двигатель прогресса в стране, а конституция – как возможное орудие в руках консервативной аристократической оппозиции. Лишь в начале ХХ в. в России оформились политические силы,

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 143

ратовавшие за немедленное введение законодательного представительства и всеобщего избирательного права (хотя оно не стало еще мировой практикой, а три четверти потенциальных российских граждан оставались неграмотными). В целом, расширение в монографии интеллектуального контекста «Вестника Европы», более активное сравнение его идей с концепциями А.Д. Градовского, К.Д. Кавелина, Б.Н. Чичерина и других русских либералов придало бы этим идеям более объемное звучание. 7 «Вестник Европы» проявлял осторожность в польском вопросе, поддерживая идеи самоуправления и культурной автономии Польши, но не ее независимости (с. 77). Нет никаких оснований утверждать, что подобная позиция была вызвана опасениями цензурных санкций, скорее это было одним из проявлений умеренного либерализма, свойственного журналу в целом. На рубеже 1870-80-х гг. «Вестник» поддержал политику М.Т. Лорис- Меликова, направленную на обеспечение общественного доверия правительственному курсу. Журнал, как отмечал Стасюлевич, предполагал не восхвалять «диктатуру сердца», но занимать прагматичную позицию: показывать, что уже сделанное может стать основой для более серьезных шагов (с. 102). В дальнейшем была оказана поддержка планам Кахановской комиссии по продолжению крестьянской реформы, что изначально предлагал и Лорис-Меликов (с. 150). В феврале 1881 г. (практически накануне цареубийства), Пыпин направил Александру II свое послание, в котором во имя политического реализма отрицал и социалистический, и панславистский утопизм (с. 111-112). Публицисты «Вестника Европы» отмечали, что революционный террор может расстроить все позитивные начинания тогдашней эпохи (с. 104). Последние два десятилетия XIX в. вполне оправдали подобные опасения. Накануне 1905 г. журнал утонул в водовороте политической активности – его конституционно-монархическая позиция оказалась слишком умеренной (с. 200). Показательно, что «Вестник Европы», в отличие от иных либеральных печатных органов, не стал кадетским – конституционные демократы были для него слишком доктринальны (с. 202). Плодотворной представляется и параллель с современностью. Федяшин проводит четкое различие между либерализмом поздней империи (в первую очередь, олицетворяемым «Вестником Европы») и российским либертарианством 1990-х гг. Общественная индифферентность современной России справедливо рассматривается автором как расплата за «либеральный» прагматизм ельцинской эпохи (с. 13). В этой связи рецепты «Вестника Европы» могли бы пригодиться и ныне.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 144

NOTES

1. В.А. Китаев, Либеральная мысль в России (1860-1880 гг.), Саратов: Изд-во Саратовского университета, 2004. 2. М.М. Шевченко, Конец одного Величия: Власть, образование и печатное слово в Императорской России на пороге Освободительных реформ, М.: Три квадрата, 2003, c. 57-86. 3. Его же, «Понятие “теория официальной народности” и изучение внутренней политики императора Николая I», Вестник Московского университета, Серия 8, История, № 4, 2002, С. 89-104. 4. В.В. Блохин, Историческая концепция Николая Михайловского (к анализу мировоззрения российской народнической интеллигенции XIX века), М. : ПРОБЕЛ-2000, 2001, С. 163, 190-193, 234-243. 5. Ф.А. Селезнев, Конституционные демократы и буржуазия (1905-1917 гг.). Н. Новгород: Издательство Нижегородского госуниверситета, 2006, С. 163-168.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 145

Elisa M. Becker, Medicine, Law, and the State in Imperial Russia

Michel Tissier

RÉFÉRENCE

Elisa M. BECKER, Medicine, Law, and the State in Imperial Russia. Budapest–New York : Central European University Press, 2011, XII-399 p.

1 Elisa M. Becker propose, avec cet ouvrage centré sur l’évolution de la médecine légale en Russie au dix-neuvième siècle, une réflexion très intéressante qui éclaire plusieurs aspects fondamentaux de l’histoire impériale. Elle réussit en effet à situer ce sujet à première vue très technique, voire aride, au cœur d’une problématique qui permet de reconsidérer l’usage que les historiens de la période font, trop souvent sans s’interroger, de catégories omniprésentes comme « l’État », « la société », « les réformes » (et les « contre-réformes »), « la science », « les professions » ou encore « la modernité ».

2 Entre le début du dix-huitième siècle et la fin du dix-neuvième, la Russie connut, à l’instar d’autres pays d’Europe, le développement de la médecine légale comme branche particulière de la médecine. Ce fut le résultat d’un long processus orienté par plusieurs facteurs, comme l’importation et l’adaptation de modèles étrangers, en particulier germaniques, l’évolution des représentations sur la médecine en tant que science, la transformation des cadres institutionnels et intellectuels de la formation des médecins et de l’enseignement médical, les variations dans la répartition des tâches entre médecins (enseignants des facultés de médecine, médecins employés par les organes administratifs locaux à différents échelons), et aussi la réforme du système judiciaire impérial au début des années 1860.

3 Cependant, ce n’est pas à proprement parler ce processus de formation de la médecine légale que l’auteur étudie ici ; elle l’évoque régulièrement, mais n’en fait pas la ligne directrice de son ouvrage. L’ouvrage a un personnage principal, le médecin, et il faut

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 146

bien dire ici « médecin », et non « médecin-légiste ». Cela peut surprendre, car l’étude n’est pas consacrée à la médecine dans tous ses aspects ni aux médecins dans leurs différentes activités, mais bien essentiellement à la médecine lorsqu’elle est mise au service de la police et de la justice. Il y a une explication à cela. Le livre la présente de façon claire, à la fois en retraçant l’histoire de la fonction médicale en rapport avec la procédure judiciaire en Russie depuis Pierre le Grand et même avant, et en situant la pratique russe dans une perspective européenne. L’explication tient dans le service de l’État qui définissait en général l’activité des médecins en Russie depuis le dix-huitième siècle. Leurs obligations de service comprenaient aussi l’assistance à apporter aux organes de l’administration et de la justice impériales, en particulier pour les autopsies. Ces obligations tenaient une place importante dans la représentation que les Russes se faisaient du rôle du médecin. Bien plus, la procédure en vigueur jusqu’à la réforme judiciaire de 1864, de type inquisitorial, accordait une valeur particulière à la parole du médecin qui, couchée par écrit, était réputée constituer une preuve du plus haut degré. Selon une formule très suggestive de l’auteur, « under the inquisitorial system, physicians had nothing to prove – they were proof » (p. 66), ce qui définit un régime spécifique d’exercice de leur autorité par les médecins en Russie jusqu’au règne de Nicolas Ier.

4 Elisa M. Becker écrit l’histoire de la transformation de ce régime d’autorité. Dans la première moitié du dix-neuvième siècle, en même temps que de nouvelles conceptions de la justice prennent forme, le statut accordé à la parole du médecin dans le cadre de la procédure judiciaire est remis en question. Le médecin commence à avoir des choses à prouver, il doit non seulement produire des faits, mais il doit aussi le faire savoir de façon adéquate. Ce changement recouvre la formation progressive de la figure de « l’expert ». Celle-ci s’effectue à la frontière entre plusieurs domaines de compétence, mais aussi dans l’entrelacement de différentes sources d’autorité intellectuelle et institutionnelle, qui pouvaient se soutenir les unes les autres comme elles pouvaient se concurrencer.

5 L’organisation de l’ouvrage en cinq chapitres suit un déroulement globalement chronologique, qui n’exclut pas des allers et retours justifiés par les arguments thématiques successivement développés par l’auteur. Le premier chapitre situe le rôle du médecin à partir de la mission de service qui lui fut attribuée sous Pierre le Grand, et montre comment au début du dix-neuvième siècle cet héritage avait permis au médecin d’occuper une position éminente dans la procédure judiciaire en particulier, comme dans le service de l’État en général. Cette position n’était certes pas caractérisée par des émoluments élevés, mais allait avec un prestige social et intellectuel remarquable dans la mesure où les rangs des médecins étaient largement peuplés d’hommes nés non nobles. Les chapitres 2 et 3 montrent comment cet héritage fut modifié dans la période charnière du milieu du dix-neuvième siècle, sous l’effet d’une redéfinition des critères de l’autorité scientifique, notamment de l’autorité du médecin en tant qu’auxiliaire de justice. La discussion que l’auteur propose sur les conditions d’intervention du médecin dans la procédure judiciaire, les critères de sa recevabilité, et les obligations qui s’y attachaient, est passionnante. Ces chapitres mobilisent l’analyse des interactions sociales tout autant que les enseignements de l’histoire des sciences sur le langage nouveau du « fait » et de « l’objectivité » (p. 75-93). L’auteur montre comment les médecins, tout en convertissant leur façon de travailler à ces nouveaux critères au nom du progrès scientifique, s’efforcèrent de conserver ce qui, jusque là, garantissait leur position éminente dans la procédure. Le changement de régime d’autorité entraîna des

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 147

désaccords et des controverses, non seulement entre médecins et juristes, mais aussi entre médecins selon leur position dans le champ social et institutionnel. Au moment de la préparation de la réforme judiciaire, les organes administratifs chargés de représenter les médecins cherchèrent également à négocier, sans toujours y parvenir, les obligations nouvelles et les contraintes que voulaient leur imposer les juristes.

6 Le chapitre 4 expose les conséquences de cette réforme sur le rôle concret du médecin auprès des autres acteurs de la procédure, pendant la phase de l’instruction et ensuite au procès. De façon générale, l’auteur montre à quel point le rôle du médecin en tant qu’expert fut un enjeu majeur de la réforme judiciaire de 1864. Celle-ci mitigea le système inquisitoire antérieur, établi par Pierre le Grand, par des éléments de procédure accusatoire. L’élément emblématique de la réforme fut, en matière pénale, l’institution du jury, consacrant le rôle nouveau des avocats qui devaient faire vivre le principe du débat contradictoire et public au procès. Cette réforme contribua à redéfinir la valeur et les attributs attachés à la parole des médecins. Dans le nouveau système, l’intervention des médecins pouvait être requise à la fois au stade de l’instruction, qui restait de type inquisitoire, et ensuite au stade du procès devant les jurés. À ce moment-là, leur parole constituait une pièce essentielle dans la production du jugement sur la culpabilité de l’accusé(e). Toutefois le tribunal s’imposait désormais comme une enceinte où cette parole non seulement était jaugée par des non spécialistes, mais aussi servait à emporter, ou pas, la conviction des membres du jury. Les critères selon lesquels elle était évaluée tranchaient avec ceux qui avaient prévalu dans la période antérieure. Comme les témoins convoqués au procès, les médecins pouvaient être interrogés par les différents acteurs du procès, juges, membres du jury, avocats de la défense ou représentants de l’accusation (en la personne du procureur ou plus souvent de son substitut). Ils devaient répéter et justifier l’acte officiel qu’ils avaient établi et signé pendant l’instruction (p. 212-213), et la qualité attendue de leur prestation était la rigueur, indispensable pour convaincre la cour.

7 Le cinquième et dernier chapitre présente les controverses qui portèrent sur la fonction de l’expertise médicale, en particulier en matière psychiatrique, dès la mise en œuvre de la réforme. Elles surgirent très rapidement, car la réforme commença à être appliquée au moment où l’empereur et certains hauts dignitaires furent visés par des attentats. Un certain nombre de verdicts d’acquittement par des jurys provoquèrent des réactions virulentes, notamment dans la presse de l’époque – voire dans la littérature –, où les discussions sur le « médecin-expert » servirent à remettre en cause l’institution du jury. La fin de l’ouvrage montre quelles réponses furent alors proposées, dans les rangs des juristes ou des médecins, pour mettre à l’abri les médecins dans leur fonction d’expertise et pérenniser l’existence du jury. La réponse la plus radicale fut proposée par le juriste Leonid Vladimirov, convaincu de la nécessité de donner au médecin-expert un statut de juge, grâce auquel il pourrait librement rechercher la vérité de façon scientifique. C’était un moyen de réaffirmer une position d’autorité éminente pour les médecins dans la procédure judiciaire. Même si cette proposition et les débats qu’elle suscita ne débouchèrent pas sur une réforme du statut de l’expert, l’auteur montre comment, dans son sillage, des juristes et des médecins réussirent à faire front commun pour préserver un certain nombre de principes fondamentaux issus de la réforme judiciaire et défendre l’autorité des médecins- experts. L’ouvrage se conclut ainsi sur une évaluation positive de la capacité des médecins et juristes à coopérer dans l’intérêt de leur autorité professionnelle

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 148

respective et pour le fonctionnement du système judiciaire à la fin du dix-neuvième siècle.

8 Au moyen de cette analyse très concrète et détaillée – parfois répétitive, du fait des allers et retours pratiqués par l’auteur pour les besoins de ses développements thématiques1 – le livre discute de façon originale les interprétations courantes sur une évolution sociale et culturelle plus large : la constitution d’une communauté professionnelle médicale. En effet, Elisa M. Becker prend en la matière le contrepied d’un certain nombre de travaux antérieurs qui ont fait date sur les professions en Russie en général et sur les médecins en particulier2. Elle remet en cause un schéma largement admis selon lequel le processus de professionnalisation doit être lu principalement comme la résultante de trois évolutions, toutes les trois liées à une dynamique généralement qualifiée de « moderne », que les Russes auraient suivie en empruntant abondamment à l’étranger, mais sans parvenir à l’acclimater pleinement. Il s’agirait, d’une part, du développement des savoirs et des techniques d’un domaine particulier, ici la médecine. Ce serait, d’autre part, l’ensemble des efforts réalisés par les médecins pour s’organiser corporativement, en revendiquant une autonomie jugée légitime et nécessaire dans leur domaine de compétence, contre les empiètements d’autres disciplines mais aussi, surtout, à l’égard de l’autorité de l’administration qui avait jusque là organisé et contrôlé le développement scientifique et technique russe. Enfin, la troisième évolution en question est celle qui aurait vu les « professionnels » passer de leur revendication d’autonomie à l’égard de l’autorité administrative à une contestation plus large de l’ordre en place, au nom d’une liberté conçue comme l’élargissement politique de la liberté conquise de haute lutte dans l’exercice de leur profession propre.

9 La remise en cause par l’auteur de ces évolutions admises par d’autres historiens des professions en Russie s’avère particulièrement stimulante. L’ouvrage montre les exagérations auxquelles a pu conduire le choix qui a généralement été fait d’étudier séparément des domaines d’activité différents et de chercher à vérifier, pour chacun d’entre eux, l’existence d’un processus de professionnalisation correspondant au schéma indiqué ci-dessus. L’auteur attribue ce dernier à l’application abusive d’un modèle anglo-saxon, d’ailleurs guère probant dans les cas français et allemand3. Elisa M. Becker cherche ainsi à mieux contextualiser la dichotomie classique entre « État » et « société » dans l’étude de l’histoire russe et, surtout, à échapper à la charge normative qu’elle impose aux interprétations qu’en donnent les historiens. Concrètement elle montre que, pour les contemporains, le problème posé par l’émergence du médecin en tant que professionnel était moins celui d’un refus de l’autorité de l’État que celui d’une redéfinition de son organisation, de façon à respecter l’autorité propre du médecin dans ses interactions avec les autres professionnels qui, au service de l’État comme lui, concouraient aux missions de l’administration et de la justice. Cette démonstration bat en brèche les interprétations courantes de l’essor de la « société civile » en Russie par le biais de la volonté d’émancipation des « professionnels ». Elle rappelle opportunément à quel point, pour les médecins en tout cas, l’idée de former une communauté soudée autour d’un savoir, d’une pratique et d’un sens du service à l’intérieur de l’État compta durablement.

10 De plus, tout en situant son travail dans l’histoire des sciences et de la médecine, l’auteur propose une description du système judiciaire impérial, une présentation générale de ses acteurs, et un exposé de la « réforme » avec ses conséquences et ses

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 149

résultats. Les pistes qu’elle propose pour décrire le monde des juristes de l’empire ne sont pas aussi ambitieuses que celles qu’elle suit au sujet des médecins. Elle donne un certain nombre d’éléments sur la professionnalisation des juristes (p. 186-198), dont elle sous-estime peut-être les contradictions et les tensions. Toutefois elle reste de bout en bout particulièrement attentive à la question des partages entre domaines de compétence, à leur géographie mouvante, aux convergences qui pouvaient exister entre les préoccupations des médecins et celles des juristes, ou aux alliances entre spécialistes des deux domaines dans des luttes internes à chacun d’entre eux.

11 S’il y a néanmoins un des choix de perspective faits par l’auteur qui paraît poser problème, c’est celui qui consiste à ne pas examiner plus précisément la période allant de la fin du dix-neuvième siècle à 1917. Ici et là, Elisa M. Becker laisse entendre que ses conclusions sont valables jusqu’à 1917. Cela reste probablement un peu court pour répondre complètement aux interprétations du processus de professionnalisation – au sujet des médecins, des juristes ou d’autres – avant tout bâties, à l’inverse de sa démarche, sur une analyse des développements politiques au début du vingtième siècle, autour de la révolution de 1905. L’auteur a raison de dire qu’il est essentiel de ne pas négliger la période antérieure. Elle l’a étudiée dans son livre de la façon la plus utile qui soit, en éclairant de vastes zones jusque là laissées dans l’ombre. Il demeure également important de se confronter directement aux questions que posent le moment révolutionnaire russe et le rôle qu’y ont tenu les représentants autoproclamés, fiers et sûrs de leur science, de la médecine ou du droit.

NOTES

1. Il y a aussi quelques passages confus ou contradictoires (par exemple p. 53), qui auraient pu être éliminés par un travail d’édition plus important. De même l’index est riche, les notes très développées, mais il n’y a malheureusement pas de présentation des sources archivistiques, ni de bibliographie. 2. Il s’agit notamment du livre pionnier de Nancy M. Frieden, Russian Physicians in an Era of Reform and Revolution, 1856-1905, Princeton : Princeton University Press, 1981 ; mais aussi, dans une perspective plus large, du livre de Laura Engelstein, The Keys to Happiness: Sex and the Search for Modernity in Fin-de-Siècle Russia, Ithaca, NY : Cornell University Press, 1992, ou des études rassemblées dans Harley D. Balzer, éd., Russia’s Missing Middle Class: The Professions in Russian History, Armonk, NY : M.E. Sharpe, 1996. 3. La discussion proposée sur ce thème court surtout dans les notes : voir en particulier celles de l’introduction, p. 279-283 ; la note 4 du chapitre 1 (p. 284) ; également les notes 126 et 162 du chapitre 2 (p. 314 et 320) où elle relève opportunément que Nancy Frieden a construit son interprétation en considérant principalement les médecins des zemstva, alors que ce segment de la profession est apparu tardivement par rapport à l’ancienneté de la fonction médicale au service de l’État en Russie et que, même à la fin du dix-neuvième siècle, la part des médecins de zemstva dans l’ensemble de la « profession » restait bien inférieure à celle des médecins directement employés par l’État.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 150

Michael A. Reynolds, Shattering Empires

David McDonald

REFERENCES

Michael A. REYNOLDS, Shattering Empires. The Clash and Collapse of the Ottoman and Russian Empires, 1908-1918. Cambridge–New York : Cambridge University Press, 2011, XIV-303 p.

1 Michael Reynolds’ impressive new study recounts the grinding Russo-Ottoman struggle in Anatolia and the Caucasus during the Great War that ultimately contributed to both empires’ collapse. More important, Reynolds’s account reframes radically and persuasively many longstanding assumptions about the relationship between the war and imperial collapse. Questioning the longstanding axiom that both states fell victim to modern nationalisms that sundered outdated imperial regimes, he traces their “shattering” to a vicious circle entrapping each of them. By the early twentieth century, Ottoman and Russian statesmen faced the two-sided challenge of domestic transformation through new forms of statecraft in order to uphold their security and survival in a remorselessly competitive international environment. These efforts, and the perspectives they sprang from, fell fatally short as they catalyzed the collapse they had sought to forestall.

2 Shattering Empires follows the careers of the Russian and Ottoman states during the years after 1908-1918, a period of domestic crisis, war, and collapse in both. In the Ottoman Empire, domestic reconstruction took on even more sweeping dimensions. The Young Turks who took power in 1908 – largely to forestall the seemingly impending loss of Macedonia – sought the creation of an assertive state, capable of mobilizing the population and revenues necessary to arrest the depredations of Ottoman territory and sovereignty by the Great Powers, not least Russia, and the new Balkan states formed by their one-time subjects. Following military defeat by Japan and constitutional reforms brought on by the revolution of 1905, Russian statesmen sought

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 151

social renewal, economic expansion and rearmament as necessary conditions for what P.A. Stolypin called a “Great Russia.”

3 These transformative programs drew on European methods of governance, which emphasized the use of a rationalizing and assertive state to create loyal modern subject-citizens and encourage economic growth, both of which could be efficiently mobilized in defense of national security. The Young Turks’ practices imposed the state’s direct presence in areas – most notably eastern Anatolia – long governed through the mediation of local notables. This approach to governance also incorporated a distinctive – and implicitly subversive – European understanding of nationality as the normative basis for statehood, a view dating at least to the Greek war of independence in the 1820s. The Treaty of Berlin had implicitly sanctioned the nation-state as the normative political unit, while establishing the welfare of so-called minority populations as an issue of international interest. These new norms brought unhappy consequences for the Ottomans, with recurrent interventions in the Armenian, and Macedonian “questions,” as well as the Balkan Wars of 1912-1913, which saw the international acceptance of mass population transfers based on ascribed national belonging. To create an Ottoman nationality, the Young Turks sought to foster civic identification with the empire, downplaying the centrality of older confessional distinctions. Within Russia, the issue of national belonging emerged by the eve of the Great War itself, as older, inclusive notions of imperial loyalty were supplanted by the promotion of an increasingly exclusive notion of Russianness, even as “state” and “society” pursued a persistent political struggle over prerogative and legitimacy in the post-1905 order.

4 The Ottoman and Russian programs for domestic strengthening and mobilization depended, however, on the absence of international threat. The Young Turk revolution produced the opposite effect, provoking a series of challenges to international stability, beginning with the Bosnian crisis and Bulgarian independence in 1908, followed by the Balkan Wars, which also brought Russian security into question, as the German Empire became an increasingly supportive partner of the Ottomans. Reynolds argues – pace Sean McMeekin’s recent Russian Origins of the First World War1 – that Ottoman leaders chose in October 1914 to join the Central Powers in war against Russia, expecting quick victory and the elimination of the most immediate threat to Ottoman security. This strategic calculation led instead to a draining conflict between the two eastern empires along a front stretching across eastern Anatolia, the southern Caucasus and along the Russian-occupied Persian borderlands.

5 As the war demonstrated, the attempt to mobilize national identity could also be used against one’s adversaries. Reynolds documents Ottoman and Russian efforts to mobilize the “tribes” or “nationalities” in enemy territory against their Muslim or Christian overlords. The Russians funded Kurds or Armenians, while the Ottomans offered support to Muslim Azeris and Caucasian mountaineers. Yet, as Reynolds emphasizes, each side subordinated these subversive efforts to the primary security aim of establishing firm and viable strategic buffers against future threats from the other. By the same token, the mass population transfers legitimized during the Balkan Wars could become an instrument of domestic security policy, as illustrated most egregiously in 1915, when Talat Pasha ordered mass deportations of Armenians in eastern Anatolia. This tragedy owed as much to concerns for the security of borderlands inhabited by an untrustworthy minority population as to a genocidal hatred for Armenians as such –

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 152

the statecraft that privileged quantification and rational resource allocation helped make genocide possible.

6 The Russian revolutions of 1917 complicated the Ottomans’ strategic goals, while demonstrating their geopolitical foundations. At Brest-Litovsk and during the , the Turkish government championed the self-determination of Ukrainians and Caucasians, seeking bulwarks against the re-emergence of a powerful Russia. For their part, Russian commanders on the Caucasian front envisioned the seizure of large tracts in eastern Anatolia as a block to future Turkish expansionist designs. The subsequent Bolshevik leadership made their own appeals to Ottoman non-Turks in pursuit of security as much as proletarian internationalism. By the early 1920s, older notions of empire in both states had given way to radically different foundational principles – the supranational “class” aspirations of the Soviet state, on one hand, and the ardently Turkish nation-state imagined by the now-ascendant Mustafa Kemal, on the other.

7 Reynolds’s account fills an important lacuna in western historical scholarship on the Great War and the shattering of the two eastern land empires in the European state system. The Russo-Turkish struggle has only recently begun to attract attention in English-language scholarship, including Mustafa Aksakal’s Ottoman Road to War in 1914, Ronald Bobroff’s Roads to Glory and Sean McMeekin’s more problematic study, as well as Peter Holquist’s work on the Russian occupation of Anatolia.2 With its strong command of Ottoman and Russian archival materials, Reynolds’s work presents a rare comparison of the two empires’ common dilemmas before the challenges of domestic and international insecurity. Given his training as an Ottomanist, Reynolds pays closer attention to that empire than to Russia, for which the Ottoman conflict posed less direct threat than the war against the Germanic empires to the west. One might also note that the domestic disruptions produced by state-sponsored transformation in response to apprehended international threats formed a motif for each empire’s history after the Crimean War, which had brought the Ottoman Tanzimat and Russia’s “Great Reforms.” This cavil aside, Shattering Empires offers a cogent and well-made reminder to historians of modern Europe that the domestic challenges facing the Romanov and Ottoman empires arose from the imperatives of foreign policy as the impetus for domestic transformation, rather than from awakening nations rising to claim their own states.

NOTES

1. Sean McMeekin, The Russian Origins of the First World War, Cambridge : The Belknap Press of Harvard University Press, 2011, XII-324 p. 2. Mustafa Aksakal, The Ottoman Road to War in 1914: The Ottoman Empire and the First World War, Cambridge-New York : Cambridge University Press, 2008, XV-216 p. ; Ronald Bobroff, Roads to Glory: Late Imperial Russia and the Turkish Straits, Londres-New York : I.B. Tauris, 2006, XII-251 p. ; Peter Holquist, « Forms of Violence during the Russian Occupation of Ottoman Territory and in Northern Persia (Urmia and Astrabad), October 1914-December 1917 », in Omer Bartov, Eric

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 153

D. Weitz, eds., Shatterzone of Empires: Coexistence and Violence in the German, Habsburg, Russian, and Ottoman Borderlands, Bloomington–Indianapolis : Indiana University Press, 2013, p. 334-361.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 154

• • • Comptes rendus • • •

Période soviétique et postsoviétique

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 155

Nicolas Werth, Alexis Berelowitch, L’État soviétique contre les paysans

Lucien Bianco

RÉFÉRENCE

Nicolas WERTH, Alexis BERELOWITCH, L’État soviétique contre les paysans. Rapports secrets de la police politique (Tcheka, GPU, NKVD) 1918-1939. Paris : Tallandier, 2011, 793 p.

1 Parmi les nombreuses publications de documents d’archives réalisées depuis l’ouverture des archives de l’ex-URSS, cinq volumes concernent les rapports de la paysannerie et de l’État soviétique. Le présent livre est un condensé de ces cinq volumes : les deux participants français à l’équipe internationale de publication scientifique des documents d’archives ont sélectionné et traduit environ le dixième des documents de l’édition russe, soit quelque deux cent vingt documents ou extraits de documents, distribués entre trois parties chronologiques : 1918-1929, 1930-1934 et 1935-1939. Chaque partie est précédée d’une copieuse introduction analysant les documents et appréciant leur apport. Dans ses introductions, Nicolas Werth découpe la première de façon chronologique (1918-1922 et 1923-1929), la seconde de façon thématique : dékoulakisation, résistance paysanne et famine. Ces années cruciales (1930-1934) accaparent à elles seules une bonne centaine de documents, le double de ceux réservés à la troisième partie, intitulée « De la famine à la guerre ». Dans son introduction Alexis Berelowitch privilégie l’impact de la Grande Terreur sur les paysans, sans négliger pour autant la condition des kolkhoziens et leur réception des nouveaux statuts du kolkhoze, de la Constitution de 1936, des campagnes électorales et pour finir du pacte germano-soviétique (pacte qui les déçoit car ils comptaient sur les Allemands pour les débarrasser d’un régime honni).

2 « Nous devons être non seulement le bras armé de la révolution, mais aussi les yeux et les oreilles du régime » (Latsis, chef de la Čeka ukrainienne, cité p. 17 de l’introduction générale). De fait, ces rapports donnent accès à l’information confidentielle transmise à

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 156

la hiérarchie, une information compilée et rédigée dans une perspective policière. Grâce à elle néanmoins les dirigeants étaient assez bien informés des méfaits (catalogués ici « excès » ou « abus ») de leurs agents locaux et des causes véritables du mécontentement paysan. L’énumération sans fard de ces causes s’accompagne de l’implication sans preuve des koulaks, popes, ex-gardes blancs et autres contre- révolutionnaires. On s’habitue de même assez vite aux épithètes homériques (les rumeurs sont régulièrement « provocatrices »), aux euphémismes (« difficultés alimentaires » pour famine), aux équivalences assumées : « élément koulak » = quiconque exprime le moindre désaccord, « céréales dérobées » = céréales semées et récoltées par un paysan individuel qui dissimule sa production.

3 On ne peut donc pas prendre au premier degré l’information brute contenue dans ces rapports. Les deux co-auteurs en sont les premiers conscients, qui mettent en garde le lecteur à maintes reprises : à l’occasion tendancieuse, cette source confronte l’utilisateur à de sérieux problèmes méthodologiques. On bute donc sur quelques rapports assez creux et un nombre plus grand de rapports répétitifs, mais le jeu en vaut la chandelle : certains rapports, qui décrivent ou analysent des situations locales, fourmillent de détails révélateurs. Dans l’ensemble ils confirment notre vision de ce qu’on peut appeler selon les périodes « The great soviet peasant war » ou « The war against the peasantry »1. Ils nuancent parfois nos jugements – sans les édulcorer ! – ou complètent nos connaissances mais ne remettent pas en cause la vue d’ensemble.

4 Faute de pouvoir tout retenir, je privilégie trois thèmes traités dans ces rapports secrets : la façon dont le pouvoir traite (et maltraite) les paysans, la famine et la résistance de la paysannerie. Pendant la guerre civile, la campagne est pour les commissaires et autres tyranneaux locaux cupides, cruels et carriéristes, un « espace d’arbitraire et de non-droit » (Werth) où tout est permis : Lenin n’a-t-il pas recommandé « d’employer des méthodes barbares pour lutter contre la barbarie » ? Qu’un instructeur de la Večeka s’avise de fustiger les exactions des communistes, on l’accuse d’être venu défendre les koulaks et on rédige contre lui une dénonciation en bonne et due forme (p. 94). Les détachements de ravitaillement font feu à tout bout de champ, enferment des paysans nus dans des granges glaciales, les fouettent, les menacent de mort, font piétiner par des chevaux ceux qui n’ont pu acquitter la totalité de l’impôt et enfouissent des femmes nues dans la neige (p. 118 et 146). Pratiques du communisme de guerre ? Pendant les premières années de la NEP, la « brutalité généralisée des pratiques politiques et des comportements sociaux » (Werth) persiste. Les “abus” (décrits entre autres p. 177, 29 mai 1924) s’accompagnent d’une corruption généralisée : une bouteille de samogon vous dispense de payer le moindre impôt en nature (p. 162, 15 mars 1923), donner de la vodka ou cinq roubles à la police vous préserve de toute sanction, vous vaut même des faveurs (p. 173-75, 2 juillet 1924).

5 Abus et excès – tenons-nous en à la terminologie de rigueur – sont encore mieux documentés aux hautes heures de la collectivisation et de la dékoulakisation. Certains rapports, il est vrai compilés au lendemain de l’article de Stalin sur « le vertige du succès », sont de véritables réquisitoires contre les fonctionnaires locaux (cf. entre autres p. 317 et 323). C’est sur la dékoulakisation que les documents apportent le plus. Sur les 283 700 koulaks de première catégorie (près du quadruple du quota initialement prévu) arrêtés durant les neuf premiers mois de 1930, moins de la moitié (44,2 %) sont de véritables koulaks, catalogués comme tels par l’OGPU (p. 304-306 et 367 ; Werth, p. 246-247). « L’expropriation-transfert » des koulaks de 3e catégorie est très mal

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 157

organisée. Dans la région centrale des Terres noires et dans la Basse-Volga, les koulaks expropriés sont transférés à trois kilomètres et demi de leur village et abandonnés dans la steppe ou la forêt. Ils se retrouvent à la charge de leur parentèle – aussi longtemps qu’ils ne s’enfuient pas pour aller travailler en ville ou sur les chantiers du Premier Plan quinquennal, comme c’est le cas de 72 % des familles déplacées (p. 390 ; Werth, 252-253). C’est sur la « déportation-abandon »2 des koulaks de seconde catégorie que les rapports de l’OGPU sont les plus diserts. Longtemps tenue pour moins importante, la seconde vague a déporté deux fois plus de familles (et d’individus) que la première vague : 560 000 déportés en 1930 contre 1 244 000 en 1931 (p. 440). Si précieux soient- ils, les documents relatifs à la déportation des koulaks de seconde catégorie paraissent toutefois moins neufs que ne l’assume l’introduction de Nicolas Werth. Ces archives (et d’autres sources et interviews) ont été exploitées par Lynne Viola3. Dans la dernière période, maints rapports du NKVD (ex. p. 633-634, 25 juin 1935 et 657-659, 23 janvier 1936) dénoncent les violences et l’arbitraire des présidents de kolkhoze, fréquemment destitués et remplacés moins pour ces “abus” que pour leur corruption et leur inaptitude mais c’est une situation bien connue au moins depuis le Smolensk de Fainsod.

6 Le second thème (famine et faim) est lui aussi constant du début à la fin de la période. Derrière réticences et euphémismes perce la gravité de la famine de 1921-1922 (Werth, p. 52-53). Les documents de la Čeka-OGPU apportent maintes précisions sur ses causes, son extension géographique, sa durée, ses effets. Souvent incriminée, la sécheresse qui affecte les régions de la Volga en 1921 ne peut occulter les conséquences de la politique du pouvoir. Les réquisitions excessives de l’automne 1920 entraînent un déficit de semences et une réduction des surfaces cultivées en 1921. L’impôt en nature qui remplace les collectes est disproportionné à la récolte, de nombreux paysans doivent acheter du blé pour l’acquitter. Loin de se réduire à son épicentre autour de la Volga, la famine sévit de l’Ukraine orientale à la Sibérie occidentale. Elle sévit encore dans de nombreuses régions en 1923-1924, voire jusqu’en 1925 (20 mars 1925, p. 181-83), aux belles heures de la NEP. Plus que l’instauration de cette dernière (les affrontements persistent plus d’un an après l’adoption de la NEP), plus même que la victoire des armes, c’est la faim qui vient à bout des insurrections paysannes.

7 De l’été et surtout de l’automne 1932 à l’été 1933, de nombreux rapports ne peuvent éviter de mentionner des « difficultés alimentaires », parfois qualifiées d’« exceptionnelles », mais rares sont les rapports qui emploient le terme de famine. À nouveau, ces documents confirment beaucoup plus qu’ils ne corrigent ce que l’on sait de la famine de 1932-1933, comme le remarque N. Werth dans son analyse (p. 278-293) du traitement de la famine : « vision policière très distanciée » de la famine, dont les paysans et surtout les koulaks sont les premiers responsables par leur travail de sape (p. 279, 536, etc.), quand bien même le rôle déterminant des prélèvements excessifs de céréales est attesté dans nombre de documents de 1932, entre autres celui du 26 septembre (p. 470-473) au titre significatif : « état des collectes de céréales ». Les difficultés de la collecte, les quotas non atteints et par ricochet le mécontentement des paysans, des communistes qui rendent leur carte du parti, des fonctionnaires de base qui « sabotent » le travail de collecte, voilà ce qui intéresse les enquêteurs, beaucoup plus que la famine que ces collectes préparent. Pour autant, on ne peut se dispenser de lire tels documents qui m’ont par exemple appris l’existence de cas de cannibalisme (p. 498, 501, 510, 534, etc.) beaucoup plus nombreux que ceux que j’avais vus mentionnés dans différentes sources. Ou encore ces extraits de lettres envoyées du Caucase Nord aux soldats de l’Armée rouge entre le 15 et le 28 février 1933 : le médecin

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 158

a beau prévenir les gens de ne pas manger de charogne, les gens font la queue près de la fosse aux chevaux, se battent et les morceaux reviennent au plus fort (p. 496, 498). Et surtout les extraits de la courageuse lettre du Dr. Blonski au commissaire du peuple à la Santé de la RSS d’Ukraine (p. 535-536),

8 Dix ans avant la famine de 1946-1947, la conjonction de la très mauvaise récolte de 1936 et de prélèvements excessifs provoque durant l’hiver 1936-1937 des famines localisées (p. 694-695, 699 et surtout 705-706). Plus significatif, comme le rappelle Alexis Berelowitch en tête du paragraphe sobrement intitulé « La faim », toutes les années, de 1935 à 1939 incluse, comportent des documents concernant « les difficultés alimentaires » (p. 610).

9 Dernier thème retenu, la résistance de la paysannerie. Premier acte : les paysans sont acteurs à part entière d’une guerre civile qui oppose non seulement Rouges aux Blancs, mais les Verts aux Rouges et aux Blancs. Les rapports secrets permettent de suivre les vagues successives d’insurrections paysannes qui culminent en février-mars 1921 : ce sont elles plus encore que Krondstadt qui ont déterminé Lenin à faire adopter la NEP. Outre une chronologie affinée, ces documents fournissent mainte précision sur l’extension géographique des révoltes paysannes et la typologie des formes de résistance. De Tambov à Tobol´sk, occupée durant un mois et demi (du 20 février au 8 avril 1921) par un « gouvernement paysan », les programmes des insurgés sont similaires. La cruauté – au demeurant bien connue – de cette guerre entre l’État et les paysans, on l’a rencontrée plus haut du côté des forces de l’ordre. Les paysans ne sont pas en reste, qui torturent, mutilent, tuent de façon atroce communistes et fonctionnaires du régime, les congèlent vivants après les avoir aspergés d’eau ou les enterrent jusqu’au cou et les abandonnent en pâture aux animaux (Werth, p. 49). Dans les provinces occidentales, leurs cibles préfigurent celles des nazis deux décennies plus tard : des « bandes » s’en prennent aux juifs autant qu’aux communistes. Au cours d’un pogrom, plus de 1 500 femmes juives sont violées ; ailleurs plus de cent juifs sont massacrés ; ailleurs encore, on jette des juifs vivants dans des marmites bouillantes (p. 128, 4 avril 1921).

10 Des révoltes de l’envergure de celle de Tambov sont devenues impossibles lors de la collectivisation : ni déserteurs armés, ni chefs, ni réseaux. La résistance au « second servage » n’en est pas moins unanime, comme en témoigne le nombre record de manifestations de masse, émeutes, attentats et autres « actes de terrorisme » recensés par l’OGPU. Je ne reviens ni sur les statistiques rappelées en annexe (p. 779-787) ou dispersées dans les rapports ni sur la « gamme infinie des formes de résistance, d’opposition, de protestation, de dissension, d’imperméabilité des cultures paysannes aux nouvelles valeurs officielles » (Werth, p. 264), ni sur la continuité entre les deux actes (1918-1922 et 1928-1933) de la Great Soviet Peasant War de Graziosi, à commencer par la permanence des zones de forte résistance. Tout cela est connu et rappelé par N. Werth (p. 263-278). Je me contente d’une citation illustrant l’hostilité paysanne à la collectivisation. En janvier 1932, cent trente-deux kolkhoziens du kolkhoze Stalin, dans la région de la Moyenne-Volga, signent à l’instigation de l’ancien secrétaire du soviet rural une déclaration (p. 451-452) dont je ne reproduis que de minces extraits : « nous n’avons jamais émis le souhait d’entrer au kolkhoze, c’est arrivé sous la pression quand, au moment de la campagne de livraison du cheptel, une automitrailleuse parcourait en tous sens le village […] ; ils prennent tout ce qu’on produit, ne nous laissent rien […]

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 159

Prenant en compte toutes ces considérations, nous avons décidé à l’unanimité de quitter le kolkhoze pour aller dans le secteur individuel. »

11 La résistance paysanne continue durant la dernière période, dès l’hiver 1935-1936 : en Sibérie occidentale où les kolkhoziens refusent de travailler et résistent aux livraisons de blé et dans la région de Leningrad où les exploitants individuels refusent de payer l’impôt (p. 646-653). Les nouveaux statuts du kolkhoze les laissent indifférents, la Constitution de 1936 aussi : « le kolkhozien a autre chose à faire que de discuter de la nouvelle Constitution car il est à moitié mort de faim » (p. 689-690). Pendant la Grande Terreur, dont A. Berelowitch rappelle que les victimes les plus nombreuses ont été une fois de plus paysannes (p. 604-605), les auteurs de lettres aux soldats faisant état d’arrestations qui se multiplient (« on a pris… tout ce qui tombe sous la main ») ne croient pas un instant à la culpabilité des personnes arrêtées (p. 736 et A. Berelowitch, p. 607). Cinq mois plus tard dans la région de Rostov, durant la préparation des élections au Soviet suprême de la RSFSR : « on se demande quand va finir ce spectacle de marionnettes » et enfin : « si Stalin mourrait, on fêterait ça toute l’année et si tous les autres mourraient, Molotov, Kaganovič, Ežov, on vivrait encore mieux » (une kolkhozienne) (p. 749-751).

12 Le spécialiste d’un autre pays et d’une autre révolution est frappé d’un bout à l’autre du livre par les très nombreuses similitudes entre les pratiques du pouvoir et ses effets sur le comportement de ses agents locaux et celui des sujets. Surtout, il se prend à rêver : si Mao avait parcouru ces rapports de la police politique au lieu de puiser l’essentiel de ses “informations” et illusions dans le Précis d’Histoire du PC(b) de 1938, peut-être eût-il évité de reproduire les mêmes erreurs et les mêmes crimes. Rêve, c’est le mot et derechef illusion (de ma part cette fois) : mieux averti, Mao n’aurait pas renoncé à ses lubies, l’entêtement idéologique l’ayant rendu imperméable aux faits.

NOTES

1. Andrea Graziosi, The Great Soviet Peasant War, 1917-1933, Ukrainian Research Institute, Harvard University, 1996 ; Lynne Viola, V.P. Danilov, N.A. Ivnitskii et Denis Kozloc, éds., The War Against the Peasantry, 1927-1930 : The Tragedy of the Soviet Countryside, traduit par Steven Shabad, New Haven : Yale University Press, 2005. 2. L’expression vaut surtout pour la première vague de déportation en 1930. La situation des « déplacés spéciaux » est devenue progressivement moins catastrophique une fois leur gestion confiée (en mai 1931) à l’OGPU. 3. Lynne Viola, The Unknown Gulag : The Lost World of Stalin’s Special Settlements, Oxford University Press, 2007. Entre autres, l’importante et émouvante lettre de Tolmačev, commissaire du peuple à l’Intérieur de la RSFSR, à Lebed (p. 329-334, 16 avril 1930 ; Werth, p. 249-50), un des tout premiers documents dont je recommanderais la lecture, a été largement utilisé par Viola. Elle détaille en outre (p. 58-72) le conflit entre Tolmačev, qui évalue à 28,3 % la proportion des déportés à tort, et

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 160

Bergavinov : la commission présidée par Bergavinov estime à 10 % la proportion de déportés à tort et propose de ne renvoyer chez eux que 2 à 3 % de « faux koulaks ».

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 161

Taline Ter Minassian, Reginald Teague-Jones. Au service secret de l’Empire britannique

David Schimmelpenninck van der Oye

REFERENCES

Taline TER MINASSIAN, Reginald Teague-Jones. Au service secret de l’Empire britannique. Paris: Bernard Grasset, 2012, 467 p.

1 As if to distract from its own sanguinary excesses, many of the twentieth century’s more repressive regimes took great care to establish a martyrology to inspire the masses. Thus the Third Reich commemorated the assassinated SA-activist Horst Wessel with its second anthem, Mao’s China celebrated “Sister” Jiang Zhuyun with an opera, and every Soviet schoolchild was well acquainted with the story of Pavlik Morozov, the teenager who was murdered by relatives after he had denounced his father to the GPU. Many of these tragic tales bear little resemblance to historical fact, as Catriona Kelly demonstrated in Comrade Pavlik: The Rise and Fall of a Soviet Boy Hero (London: Granta Books, 2005). In a meticulously researched new book, Taline Ter Minassian likewise convincingly deconstructs the mythology surrounding the “26 Commissars,” a group of Bolshevik and other revolutionaries who were executed in Central Asia after the fall of the Baku Commune in 1918. According to the official version, Socialist Revolutionaries arrested the group in the eastern Caspian port of Krasnovodsk after it had fled the Azeri capital, and three days later all were brutally shot on orders of a wicked British spy, Reginald Teague-Jones. Their story inspired a poem by Sergei Esenin, an Isaak Brodskii painting, a 1933 feature film and an immense monument in Soviet Baku, which was demolished after independence.

2 Dubbed an “agent of British imperialism,” by ,1 the story of the Englishman supposedly behind the killings is the subject of Ter Minassian’s highly readable biography, Reginald Teague-Jones: Au service secret de l’Empire britannique (In the

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 162

British Empire’s secret service). Ter Minassian, a professor at the Institute for Oriental Languages and Civilisations (INALCO) in Paris, tells a fascinating tale. Teague-Jones was the orphaned son of a language teacher who was raised in St Petersburg before the Revolution, where he mastered Russian, French and German. Upon his return to England, he eventually entered the Indian civil service where his linguistic abilities secured him a posting as a political officer on the colony’s troubled North-West Frontier. The First World War took him across the border to Persia, to check German ambitions there, and in 1918 Teague-Jones travelled to Turkestan in the guise of an Armenian merchant as Britain’s “Political Representative in Transcaspia.” It was in this capacity that his name became linked to the fate of the 26 commissars.

3 In what is the most valuable chapter of the book, Ter Minassian carefully disentangles the complicated story of how the Baku communards met their fate somewhere along the Transcaspian Railway. She is by no means the first to have done so, but her account is judicious and appears sound (Spoiler alert – the English spy didn’t do it). If Teague- Jones most likely had no hand in the matter, Bolshevik accusations of his culpability effectively ended his career in Central Asia. For fear of any reprisals, he even changed his name to Ronald Sinclair and left government service to act as an “agent voyageur” for various British commercial interests in the region.

4 The outbreak of the Second World War saw a re-entry into the Crown’s service, now as a consul in New York involved in “Indian, Jewish and Communist affairs” in the United States. Serving under the Canadian industrialist William Stephenson with the British Security Coordination, his main goal was to counter American sympathies for decolonisation in India. The post-war years, which saw Sinclair’s enter into a comfortable retirement, merit only a few final pages. All along her discussion of the Englishman’s career, the author also provides extensive background detail about the various events in which he took part, from being a teenaged witness to Bloody Sunday in St Petersburg to intelligence cooperation during the Second World War.

5 While pitched at a broader public interested in espionage and adventure, Ter Minassian’s book is buttressed by extensive research in the British Library, the (British) National Archives, as well as Teague-Jones’ personal papers at the India Office. The author confesses that it is hard to remain objective when writing a biography. Inevitably one’s relationship with her subject becomes “presque amoureux” (p. 12). Nevertheless, she avoids becoming infatuated and instead gives us a lively account that will take a well-deserved place among such classics as Eastern Approaches, Ace of Spies, and Bruce Lockhart’s Memoirs of a British Agent. I do hope it will be translated into English as well.

NOTES

1. J.V. Stalin, The Shooting of the Twenty-Six Baku Comrades by Agents of British Imperialism,

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 163

Rajnhard Nahtigal´, Murmanskaja železnaja doroga 1915-1919 gg

Alexandre Sumpf

RÉFÉRENCE

Rajnhard NAHTIGAL´ [Reinhard Nachtigal], Murmanskaja železnaja doroga 1915-1919 gg. Voennaja neobhodimost´ i èkonomičeskie soobraženija [La voie de chemin de fer de Mourmansk, 1915-1919. Nécessité de guerre et considérations économiques]. Sankt Peterburg : Nestor-Istorija, 2011, 320 p.

1 Cet ouvrage reprend et augmente les travaux antérieurs de l’auteur publiés en allemand. Reinhard Nachtigal a rencontré la ligne de chemin de fer joignant la capitale Petrograd au nouveau port de Mourmansk (alors Romanov-sur-Mourman), sur la mer Blanche, lors de son étude du sort des prisonniers de guerre allemands en Russie. Une partie de ses réflexions porte donc logiquement sur l’emploi de ces ressortissants étrangers à la construction de cette infrastructure. Cette analyse s’insère dans une approche économique, diplomatique et militaire plus globale, ce qui en fait l’intérêt. À travers cette étude de cas, on saisit un peu mieux les tensions contradictoires à l’œuvre en Russie au cœur du « continuum de la crise » (1914-1921) cher à Peter Holquist. Si le plan adopté est chronologique, la problématisation des chapitres est thématique – le labeur des prisonniers, les mesures de rétorsion allemandes, la complexe implication anglaise. Pour aider le lecteur, de passionnants diagrammes articulent la démonstration sur la répartition par nationalité et lieu de travail des prisonniers de guerre. En revanche, les illustrations photographiques sont très décevantes : leur choix paraît n’obéir à aucun principe puisque se mêlent clichés du XXIe siècle sans intérêt (façades d’immeubles) et images d’époque, hélas jamais commentées en dépit de détails intrigants, et surtout jamais clairement référencées.

2 Comme souvent dans l’histoire de l’industrialisation russe, le rôle des étrangers et de l’étranger apparaît ici dans toute son ampleur. La chronique de l’installation du chemin de fer dans ce qui constituera plus tard la république autonome de Carélie est

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 164

transnationale : la guerre ouvre le dossier, les alliés anglais jouent le rôle de conseillers techniques et d’aiguillons aux considérations stratégiques, les alliés américains les supplantent dans celui de fournisseur de matériel – et quelque 70 000 prisonniers de guerre ont malgré eux, et en dépit du droit de la guerre, aidé 10 000 ouvriers autochtones à réaliser cet ouvrage. Par rapport à Arhangel´sk, Mourmansk présente l’avantage de ne pas geler l’hiver ; en revanche, l’accès à la mer Blanche est en partie contrôlé par les sous-marins allemands. L’intérêt stratégique du port, réel, ne doit donc pas être surévalué – les acteurs de l’époque en avaient pleinement conscience. Les pages consacrées à l’investissement britannique éclairent un pan souvent mal connu des relations entre alliés. On est frappé par l’absence d’expertise approfondie de la faisabilité et de l’intérêt concret de la voie, comme si l’important était surtout de poser un pied ferme à cette extrémité de l’Europe ouverte sur la Russie, mais aussi la Baltique. Les échecs répétés des entrepreneurs privés se lançant dans l’aventure, et l’attitude hésitante du gouvernement britannique, ont contribué autant que les contradictions russes à réduire un grand projet d’aménagement à un très modeste moyen de communication.

3 Techniquement, beaucoup laisse en effet à désirer. La voie finalement réalisée, à sens unique, pâtit de graves défauts de construction provoqués par la hâte, l’emploi de travailleurs peu qualifiés avec un turnover élevé, les conditions pédologiques et météorologiques. Les rapports cités par Nachtigal insistent lourdement sur l’impréparation, les mauvaises surprises réservées par un terrain constitué de marais et de permafrost ou l’insuffisance de matériel de qualité (rails, traverses). Comme souvent en Russie (puis en URSS), c’est la force humaine qui compense le très faible apport de force mécanique ou même animale, dans des conditions climatiques assez rudes. Le terrain impose sa conclusion impitoyable : au lieu d’une ligne construite selon les standards internationaux, irrigant tout le nord de l’empire, Russes et Alliés devront se contenter d’un mince fil temporaire, soumis aux glissements de terrain et aux inondations. Les ouvriers doivent sans cesse réparer la voie, les accidents sont légion, la vitesse de transport oscille entre 10 et 20 km/h. Dans ces conditions, que transporte-t- on ? L’auteur ne le précise guère, et ne permet donc pas de saisir le niveau de la participation de la ligne à l’effort de guerre allié ni de comparer l’activité de Mourmansk à celle d’Arhangel´sk.

4 La discussion autour de l’emploi des prisonniers de guerre pendant la guerre en Russie gagne ici de précieux arguments. Nachtigal prouve, documentation russe à l’appui, que les autorités militaires ont non seulement sciemment utilisé cette main d’œuvre forcément bon marché et forcée d’obtempérer, mais que l’on a organisé des transferts spéciaux depuis les camps de Sibérie à cet effet, et qu’une politique de ségrégation nationale a été mise en œuvre. Le tournant de 1915 dans ce domaine s’observe donc en Russie à l’instar des autres nations en guerre. Les conditions de travail, dont la description rappelle parfois un rapport sur le Goulag des années 1930, découlent en réalité de la pauvreté des moyens engagés et de la médiocre attention à cette question, récurrente en Russie. Le sort fait ici aux prisonniers de guerre n’est à bien des égards pas bien pire que dans le reste de l’Europe – même si la mortalité y est importante. Cette dernière découle non de mauvais traitements, mais des conditions extrêmes et du travail harassant. La répartition des détenus le long du tracé ne permet pas de prouver la pratique d’affectations punitives pour des groupes ou des individus. Il aurait été intéressant, cela dit, de disposer de données autorisant la comparaison avec les 10 000

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 165

travailleurs libres employés aux côtés des détenus, et de témoignages des acteurs permettant l’appréciation de la situation au quotidien.

5 Les Allemands du Reich (23%) ou Autrichiens (25%) représentent un peu moins de la moitié des effectifs, soit plus que les Hongrois (38%) et les Slaves (environ 10%). Il y avait de fait bien moins de prisonniers de l’armée allemande que de l’armée austro- hongroise internés en Russie : si un quart des travailleurs forcés à Mourmansk sont des Allemands du Reich, cela n’excède pas leur proportion. C’est au sein de l’armée austro- hongroise que les autorités militaires russes ont procédé à un tri. La sélection favorable aux Slaves appliquée dans la plupart des camps précède toutefois la décision de l’envoi en Carélie. À la même époque, si l’on suit Oksana Nagornaja dans Drugoj voennyj opyt (2010), les autorités allemandes agissent de même pour essayer, sans grand succès, de créer une scission entre Russes d’un côté, et Ukrainiens ou musulmans de l’autre. Les protestations allemandes n’ont de ce fait qu’une portée limitée, quel que soit l’argument avancé. L’emploi des prisonniers de guerre sur la ligne de chemin de fer contrevient aux conventions de La Haye, que les belligérants respectent quand cela les arrange (rarement, donc). L’appel aux rétorsions envers les combattants russes internés en Allemagne apparaît comme une intimidation de faible portée. S’il y a un durcissement du régime, comme l’a démontré Heither Jones, c’est par suite de la politique de séparation des officiers et des soldats du rang et de ségrégation nationale, et du fait qu’en 1916, le pays commence à souffrir intensément sur le plan alimentaire. Outre les visites de sœurs de charité de la Croix-Rouge ou les missives échangées entre Nicolas II et Guillaume II, un autre champ de lutte, que l’auteur explore peu, est celui de la propagande autour des « atrocités de l’ennemi ». La Commission extraordinaire d’enquête du sénateur Krivcov multiplie les brochures sur les mauvais traitements des prisonniers de guerre russe ; qu’en est-il en Allemagne, et comment répond-on dans le Reich à ces témoignages ? Le cas précis de la ligne de Mourmansk ne paraît pas avoir provoqué d’effort particulier de contre-propagande.

6 Un dernier point, abordé à la marge ici, méritait sans doute une réflexion un peu plus poussée. À le lire, on sent que cette opération a tout d’un projet colonial, que ce soit du point de vue de l’impérialisme britannique – qui se concrétisera brièvement en 1919 dans le cadre de l’intervention étrangère dans la guerre civile russe – ou du pouvoir central russe. Quels étaient les rapports entre ce dernier et les autorités locales ? Comment était perçue cette frontière au sens géopolitique et économique : représentait-elle un nouvel horizon national qui expliquerait le rôle à l’époque soviétique de ce Grand Nord, étudié par Yuri Slezkine et Samuel Baron ? On le voit, la riche étude de cas proposée par Nachtigal ouvre l’accès à de nombreux enjeux historiographiques, sur une période de l’histoire russe pour laquelle tant reste à défricher.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 166

Marjorie L. Hilton, Selling to the Masses

Larissa Zakharova

RÉFÉRENCE

Marjorie L. HILTON, Selling to the Masses. Retailing in Russia, 1880-1930. Pittsburgh : University of Pittsburgh Press, 2012, 339 p.

1 L’auteur de Selling to the Masses s’est mis au défi de tester à l’exemple de la distribution de masse la thèse de la continuité entre les régimes tsariste et soviétique. En effet, les bolcheviks tout en se démarquant du passé tsariste et en prétendant faire table rase, ont repris plusieurs projets commencés avant la révolution. Le cadre chronologique retenu est justifié par l’idée de retracer la mise en œuvre et les échecs des projets de modernisation de la sphère de la distribution, portés par les élites marchandes avant la révolution d’Octobre puis par l’État soviétique dans les années 1920. L’existence d’excellents travaux d’Elena Osokina et de Julie Hessler sur la distribution et l’approvisionnement dans l’URSS stalinienne explique pourquoi l’auteur ne poursuit par ses analyses des projets de modernisation au-delà de la fin des années 19201.

2 Structuré en huit chapitres aux titres accrocheurs (par exemple, « Pour Dieu, le Tsar et le consumérisme », « La guerre et la révolution sur le marché », « Vendre la révolution » ou encore « Le consommateur a toujours tort »), le récit suit une progression chronologique. La période impériale se taille la part du lion (cinq chapitres et demi). Elle est déclinée en tableaux successifs décrivant le paysage de la distribution et les temples de la consommation dans les grandes villes (essentiellement Moscou, Odessa et Saint-Pétersbourg), les cultures et les techniques de vente de l’ancien régime, les rapports de genre dans le domaine de la distribution et les mesures interventionnistes du gouvernement pendant la Première Guerre mondiale (à l’instar de la fermeture et de la nationalisation des compagnies d’origine allemande). L’ouvrage se conclut par une étude des bouleversements dans la distribution pendant le communisme de guerre, des projets de création d’un nouveau commerce soviétique et

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 167

des plaintes des consommateurs insatisfaits par les services des magasins d’État à la fin de la NEP. Pour ce dernier chapitre, l’auteur a eu accès à une source rare dont rêve tout spécialiste de la consommation en URSS : les livres de plaintes du GUM pour la période de 1927 à 1929, conservés aux archives de Moscou (CAGM). Plus généralement la base documentaire, assez impressionnante, est constituée des matériaux d’archives fédérales (RGIA, GARF, RGAE, RGASPI), régionales (les archives de la région d’Odessa) et municipales (CIAM et CAGM), ainsi que d’un très grand choix de périodiques et de sources publiées.

3 Loin de l’histoire institutionnelle du commerce à laquelle les sources d’archives auraient pu mener l’auteur, cet ouvrage présente les magasins comme des agents et des médiums des transformations politiques, sociales et culturelles. Les projets pré- et postrévolutionnaires ont pour ambition de changer la société par le biais de la distribution moderne de masse. Cependant, l’impact de ces projets est limité : les cultures urbaines se distinguent par leur caractère syncrétique et le commerce à l’époque du tsarisme tardif aussi bien que pendant la NEP reste « une création hybride qui juxtapose des institutions, des discours, des idéaux, des symboles et des pratiques » (p. 270). Les paradoxes de la sphère de la distribution – à la fois moderne et archaïque – sont bien révélés à travers les exemples de la bénédiction par l’Église orthodoxe de la nouvelle arcade commerciale en métal et en verre au style néo-russe sur la place Rouge (le GUM actuel) et de la publicité constructiviste pour les chocolats de Pâques produits par une usine soviétique et vendus dans un magasin d’État. Malgré les différences physiques et philosophiques entre les petites boutiques traditionnelles russes (lavki) et les grands magasins à l’occidentale, il y a tout de même des influences réciproques et une évolution en symbiose : certains vendeurs des grands magasins ne respectent pas toujours le principe des prix fixes, tandis que certains propriétaires de lavki font de la publicité dans les journaux. C’est justement cette juxtaposition et l’enrichissement mutuel de l’ancien et du nouveau, de la tradition et de l’innovation dans les pratiques qui constituent aux yeux de Marjorie L. Hilton la spécificité russe et soviétique, bien que les discours soient porteurs d’oppositions entre l’ancien et le nouveau.

4 La continuité entre les deux régimes suit deux lignes. La première concerne le rapport entre le pouvoir et le commerce. Au delà de l’interventionnisme et des mesures de régulation du système de la distribution (les règles du commerce, la censure des affiches publicitaires etc.) qui se distinguent par leurs degrés de sévérité aux époques pré- et postrévolutionnaires, le commerce impérial et soviétique participe à la légitimation du pouvoir politique par le biais des techniques de « marketing ». Il vend l’orthodoxie, la monarchie puis le socialisme au public grâce aux techniques commerciales et à l’imagerie du pouvoir figurant sur les biens de consommation (des symboles religieux, des portraits de la famille impériale, des dirigeants bolcheviks et des slogans révolutionnaires imprimés sur les emballages et à même les produits). Les bolcheviks se saisissent des techniques de « merchandising » utilisées par les grands entrepreneurs et marchands de la Russie tsariste pour emporter l’adhésion des masses. La publicité d’agitation pour les magasins d’État soviétiques, dont les œuvres les plus célèbres sont signées de Majakovskij et de Rodčenko, témoigne d’une façon dont les bolcheviks entrent en concurrence avec le secteur privé pendant la NEP.

5 Une autre façon de concurrencer les nepmen apparaît dans les tentatives de la distribution d’État de répondre à la demande des consommateurs. Le deuxième aspect de continuité entre les deux régimes est donc dans le rapport entre les vendeurs et les

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 168

consommateurs. Si les projets de la modernisation du commerce d’avant et d’après la révolution voient les magasins comme les lieux d’acculturation, d’éducation des consommateurs, la réalité met en scène des rapports d’affrontement et d’agressivité entre les vendeurs et les clients. Avant la révolution, le marchandage, les négociations autour des prix étaient un trait typique du commerce et faisaient partie des tactiques de vente de base, tout comme la pratique d’attraper les clients devant les boutiques, de les faire entrer et essayer quelque chose de force. De là découle une image négative des marchands. La critique sociale de la consommation de masse y voit une force destructrice et une source de dépravation morale. Cette ligne critique se déploie de plus belle à l’époque soviétique. Dans les années 1920, les relations voulues « civilisées » sont vite minées, car les comptoirs sont pris d’assaut par les consommateurs dans le contexte de pénurie. Se déploie une panoplie d’agressions physiques et verbales dont les livres de plaintes ont gardé la trace.

6 L'ouvrage, écrit dans la veine des cultural studies, s'interdit d'aborder certains thèmes d'histoire sociale sans lesquels il est difficile d'accéder à une compréhension globale de l'histoire de la consommation dans cette période. S’il laisse bien entrevoir les consommateurs dans leurs interactions avec les vendeurs, un lecteur qui désire y trouver une histoire de la consommation peut être légèrement déçu par l’absence de présentation détaillée des modèles et des structures de consommation quantitative et qualitative par catégorie et groupe social. Centré sur l’univers de la distribution, l’ouvrage n’aborde non plus suffisamment les liens avec les lieux de production des biens de consommation ni avec le système économique dans son ensemble. On peut supposer que des analyses approfondies de la production et de la consommation de ce qui est « vendu aux masses » ne permettraient pas d’insister autant sur la continuité entre les deux régimes. De la même façon, les chapitres consacrés aux années 1920 laissent dans l’ombre le commerce privé et ses nepmen, de sorte qu’on ne voit pas comment ils participent à la transformation des cultures de vente et de consommation. La difficulté qu’aurait représentée la collecte des sources pour ces sujets annexes explique toutefois ces lacunes. Le livre sera certes utile à tous ceux qui s’intéressent aux cultures urbaines et à la distribution des biens de consommation à la fin du tsarisme et au début de l’ère soviétique.

NOTES

1. Elena Osokina, Za fasadom « stalinskogo izobilija »: Raspredelenie i rynok v snabženii naselenija v gody industrializacii, 1927-1941, M. : Rosspen, 1998 ; Julie Hessler, A Social History of Soviet Trade: Trade Policy, Retail Practices, and Consumption, 1917-1953, Princeton-Oxford : Princeton University Press, 2004.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 169

Olga Kucherenko, Little Soldiers

Vanessa Voisin

RÉFÉRENCE

Olga KUCHERENKO, Little Soldiers. How Soviet Children Went to War, 1941-1945. New York : Oxford University Press, 2011, XIII + 266 p.

1 Le dense ouvrage d’Olga Kucherenko porte un titre un peu trompeur : l’auteur se soucie autant du développement dans les années 1930 d’une culture exaltant la patrie soviétique et le dévouement de l’individu au groupe que des logiques de l’engagement combattant des enfants soviétiques en 1941-1945. Les bornes chronologiques indiquées dans le titre risquent ainsi d’induire en erreur le lecteur venu chercher ici une analyse approfondie du phénomène des enfants-combattants soviétiques pendant les années de guerre.

2 Le choix d’O. Kucherenko est assumé. Il s’agit pour elle de montrer que « la volonté enfantine de combattre reflétait les normes sociales acceptées et cultivées en URSS [durant la décennie précédente] » (p. 9), ce qui la conduit à « jeter un regard rétrospectif sur les processus politiques et sociaux qui avaient lieu dans la société soviétique au moment où se formaient les identités des jeunes soldats » (p. 25). En même temps, elle aborde aussi l’expérience des enfants-combattants du point de vue de la dynamique des relations entre politique de l’État et réactions de la population dans un contexte d’exploitation maximale de la main d’œuvre (p. 5). Or l’État est présent dans le livre essentiellement sous la forme d’un producteur de propagande et de programmes scolaires. Les rapports des diverses institutions étatiques au phénomène des enfants-combattants demeurent assez obscurs, tout comme leur évolution au cours du conflit, à l’exception du cas des jungi, les cadets de la Marine, puisque les écoles de jungi apparaissent justement pendant la Seconde Guerre mondiale. Ce biais découle sans doute pour bonne part de l’inaccessibilité au chercheur étranger des archives centrales du ministère de la Défense. Il convient de saluer le courage de l’historienne qui s’est affrontée à ce défi, en recourant aux archives centrales des Jeunesses communistes, des partisans (dans une moindre mesure), de quelques fonds régionaux

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 170

ainsi qu’aux collections du musée des Jeunes défenseurs de la patrie de Kursk. L’un des grands points forts du travail tient au recueil et à l’exploitation de nombreux entretiens avec des enfants-combattants de l’époque. On peut s’étonner que les archives du parti, notamment les archives locales, n’aient pas été davantage sollicitées (à moins qu’elles ne restent muettes sur cette question, ce qui aurait mérité un commentaire).

3 L’ouvrage s’appuie sur une bibliographie très étendue, qui intègre aussi bien l’historiographie la plus récente sur les années 1930 et la Seconde Guerre mondiale en URSS, sur la jeunesse dans ce pays et sur la politique éducative et culturelle de l’Etat à l’adresse des enfants et des jeunes, que des études sur l’enfant dans la guerre, sur le développement psychologique de l’enfant et sur la constitution de mémoires individuelles ou collectives. On regrette que les notes citent très souvent ce vaste corpus sans le distinguer des brochures, articles, tracts de l’époque, des sources archivistiques dont la nature et la date ne sont jamais dévoilées, ou encore des entretiens non renseignés (âge du témoin pendant la guerre, origine géographique, sociale, etc.). Le texte est suivi d’une bibliographie et d’un index utile, mais aucune annexe ne présente les entretiens recueillis ni la nature des documents d’archives consultés (les fonds sont rapidement évoqués au début du livre).

4 L’ouvrage se compose de deux grandes parties : l’une concerne le « prologue à la bataille », la politique éducative et culturelle mise en place par le régime dans les années 1930 qui plaçait l’accent sur le dévouement de l’individu, y compris l’enfant, au bien commun (chapitre 1), identifiait ce bien commun à la « patrie du socialisme » si généreuse pour ses juniors (chapitre 2), et créa à la fin de la décennie une atmosphère de veillée d’armes jusque dans les cours d’école et camps de « pionniers » (chapitre 3). La seconde partie est consacrée aux années de guerre. Elle revient encore sur la propagande et les pratiques éducatives pour montrer leur militarisation, jusque dans le vocabulaire, de 1941 à 1945 (chapitre 4). Puis elle procède à l’étude successive des enfants dans l’Armée rouge, des enfants dans l’arrière ennemi et des enfants de la Marine.

5 Les quatre premiers chapitres ont tendance à se recouper puisque l’auteur s’attache à montrer la formation d’une culture particulière – fondée sur les trois éléments cités plus haut – informant l’identité des enfants soviétiques. Dans chacun des chapitres elle examine tour à tour les programmes scolaires, la littérature classique, historique et folklorique, l’offre théâtrale et cinématographique, la presse enfantine et enfin les activités spécifiquement destinées aux jeunes. Il s’agit ici des diverses activités des pionniers, mais aussi des clubs, des camps estivaux militaires pour les jeunes citadins, des « cercles de défense » et les « Jeunes Amis » de l’Osoaviahim, de la popularité des « badges militaires », des concours lancées par les revues pour enfants, etc. Sont rapidement évoquées les écoles militaires spéciales créées à partir de 1937. L’étude des pratiques qui sensibilisent, voire préparent l’enfant à la guerre constitue l’aspect le plus intéressant de cette partie du livre, moins novatrice que la seconde moitié de l’ouvrage, comme en témoignent les références citées. La structure récurrente des trois premiers chapitres engendre une certaine lassitude et produit une impression de redite. Ils regorgent néanmoins de faits intéressants, moins sur la politique éducative et culturelle de l’État-parti, déjà bien étudiée par l’historiographie, que sur sa réception par le public enfantin (l’auteur recourt à des lettres adressées aux structures de l’État et

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 171

du parti). Olga Kucherenko conclut que les enfants n’étaient pas uniquement des cibles de la propagande ; ils contribuèrent largement à la disséminer et la faire vivre.

6 La seconde partie s’attache à répondre à trois grandes questions sur l’enfant- combattant dans l’Union soviétique de 1941-1945. Comment expliquer le désir d’engagement guerrier d’un nombre significatif d’enfants et d’adolescents : dans ce choix, quelle fut la part des expériences personnelles, des traumatismes directs, et « dans quelle mesure fut-il la conséquence d’une machine de propagande de l’État exploitant les sentiments enfantins de vulnérabilité, de colère et de frustration ? Puis, quelle a été « l’utilité » des enfants dans le conflit ? Enfin, comment la guerre a-t-elle affecté leur psyché et comportement ?» (p. 120).

7 L’auteur retrace les inflexions de la propagande après l’éclatement du conflit et montre la militarisation du vocabulaire quotidien des enfants, le développement du thème de la haine d’un ennemi barbare et cruel, et une certaine idéalisation du combat dans les médias soviétiques : la réalité la plus dure est passée sous silence. Pour autant, jamais l’État soviétique n’encouragea le recrutement d’enfants ou jeunes adolescents dans les troupes actives, bien au contraire. Le chapitre 5 analyse les causes et les formes des engagements volontaires d’enfants et d’adolescents dans l’armée régulière, en évoquant également le regard porté par l’ennemi ou par les Soviétiques sur ces enfants de troupe. Ce passage abonde en exemples passionnants et vivants. Il aborde, malheureusement trop hâtivement, des points très intéressants, tels que l’expérience de la violence et de la mort, de la réintégration parfois difficile à la vie civile. Le chapitre suivant traite des enfants dans l’arrière ennemi, en se fondant là aussi sur un grand nombre de cas éloquents, qui soulignent la diversité des formes d’action en territoire envahi, au-delà de l’intégration à une unité de partisans. Les conditions de vie en territoire occupé, la politique d’extrême brutalité mise en place par l’envahisseur, qui n’épargnait ni les femmes, ni les enfants vinrent renforcer le sentiment patriotique des jeunes Soviétiques et nourrir un désir de vengeance né du spectacle des exactions nazies ou de la violence directement subie. Là, plus encore que sur le front – où les jeunes étaient rarement envoyés au combat – l’enfant fut confronté au danger, à la mort et à la violence. Il aurait sans doute été plus pertinent de traiter ici la question de l’expérience de la violence de guerre, ou d’y consacrer un chapitre séparé. Le dernier chapitre s’arrête sur les écoles de jungi (cadets de la Marine) fondées à l’été 1942 à la fois pour préparer des renforts plus que nécessaires et pour canaliser l’ardeur combative des jeunes gens (cf. lettres aux autorités). Contrairement aux deux configurations précédemment étudiées, ces enfants-combattants étaient officiellement reconnus comme tels : ils prêtaient serment, avaient à bord des devoirs et un rôle précis. Mais les jungi n’étaient vraiment assimilés à des combattants réguliers qu’une fois atteint l’âge de la mobilisation, et leurs années de guerre n’étaient pas comptées dans les années de service dues.

8 L’ouvrage vient combler une lacune historiographique majeure. En outre, malgré les difficultés archivistiques posées par le sujet, il reflète un important travail de recherche et soulève des questions pertinentes, telles que le rôle moral de ces enfants auprès des soldats adultes, la substitution de l’armée à un cadre familial pulvérisé ou fragilisé par la guerre, les stratégies de survie de certains enfants (orphelins, laissés pour compte ou, en territoire occupé, enfants juifs poursuivis par l’occupant), les difficultés du retour à la vie civile pour ces enfants déscolarisés et brutalisés par l’expérience directe du conflit. La principale faiblesse du livre tient à l’absence d’axe

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 172

chronologique au sein des chapitres ou entre ces derniers : le lecteur ne voit pas si le phénomène des enfants engagés dans les actions militaires évolue au cours du conflit, au fil des grandes étapes de la guerre. Plus précisément, certaines contradictions du propos (au sein d’un même chapitre) s’expliquent vraisemblablement par l’évolution de la situation militaire globale, de la politique nazie en territoire occupé, ou de la gestion pragmatique du problème des enfants vagabonds par l’État soviétique. Une autre lacune surprenante de la bibliographie, étant donné la problématique choisie, tient à l’ignorance du champ historiographique ouvert par les historiens du premier conflit mondial sur la culture de guerre, la banalisation de la violence, la démobilisation culturelle, les aspects sociaux de la sortie de guerre. On peut enfin regretter qu’une spécialiste d’anthropologie militaire ne recoure pas du tout aux riches travaux d’anthropologie de la violence parus ces dernières années sur le second conflit mondial. Sans nul doute, ils auraient permis d’aller plus loin dans l’exploitation de sources et de témoignages abondants et passionnants.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 173

Klaus-Michael Mallmann, Andrej Angrick, Jürgen Matthäus, Martin Cüppers, éds., Die « Ereignismeldungen UdSSR » 1941

Nathalie Moine

RÉFÉRENCE

Klaus-Michael MALLMANN, Andrej ANGRICK, Jürgen MATTHÄUS, Martin CÜPPERS, éds., Die « Ereignismeldungen UdSSR » 1941. Dokumente der Einsatzgruppen in der Sowjetunion. Darmstadt : Wissenschaftliche Buchgesellschaft, 2011, 925 p.

1 Le présent recueil de documents, regroupant l’ensemble des rapports d’activités des Einsatzgruppen en URSS (Ereignismeldungen UdSSR) pour l’année 1941, constitue un événement puisqu’ils sont publiés pour la première fois dans leur intégralité. En effet, alors même qu’ils furent utilisés dès l’immédiat après-guerre à des fins judiciaires, notamment lors du procès des Einsatzgruppen qui se tint à Nuremberg à la fin des années 1940, et qu’ils étaient consultables par les spécialistes du nazisme en divers lieux, seules des bribes en avaient été traduites et livrées au public, dans des éditions parfois peu scrupuleuses. Projeté dès les années 1950, cet ambitieux projet n’a donc vu le jour que très récemment, le présent volume devant être suivi de trois autres publications, afin de couvrir l’ensemble de la documentation en provenance des Einsatzgruppen en Union soviétique.

2 Les Ereignismeldungen sont d’abord rédigés quasi quotidiennement, le premier rapport étant daté du 23 juin 1941, le dernier, numéroté 195, datant du 24 avril 1942 (le présent volume comprend les rapports 1 à 149, ce dernier étant daté du 22 décembre 1941). Leur succèdent 55 rapports hebdomadaires, (Meldungen aus den besetzten Ostgebieten), qui s’interrompent après le n° 55, daté du 21 mai 1943.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 174

3 Une introduction serrée offre une critique de source particulièrement salutaire pour les non spécialistes. Les auteurs rappellent ainsi que l’écriture de ces rapports, à Berlin, dans les bureaux du RSHA (Reichssicherheitshauptamt, la centrale en charge de l’ensemble des organes responsables de la sécurité du Reich), répondaient à la fois, de la part de leurs commanditaires, à un besoin d’informations sur le déroulement quotidien des activités de ces petits groupes lâchés à l’arrière de la Wehrmacht pour « nettoyer » le pays conquis, mais aussi à une concurrence aigüe entre administrations nazies, sans compter l’effet de cohésion interne nécessaire à une institution récente composée de corps aux pratiques et traditions différentes. Ces enjeux de pouvoir ne pouvaient donc qu’influer sur leur rédaction.

4 Les responsables de cette édition se livrent également à une étude passionnante sur le processus concret de rédaction de ces rapports, des informations envoyées par les commandos aux nouvelles reçues par Berlin, en passant par les quartiers généraux des Einsatzgruppen situés en territoire soviétique occupé. Ils montrent ainsi que beaucoup de questions subsistent sur ce travail de sélection et de réécriture des informations primaires, à la fois du fait de la destruction massive des archives et du caractère douteux des dépositions d’après-guerre.

5 Pour cet ensemble de raisons, les faits présents dans les rapports finaux ne sont donc pas à prendre forcément au pied de la lettre, y compris les chiffres des victimes. L’impressionnant appareil critique qui accompagne chaque rapport permet alors à ces excellents spécialistes de préciser, dans la mesure du possible, ce que d’autres sources allemandes peuvent nous dire, notamment sur d’autres massacres non signalés dans les rapports. L’essentiel du personnel dirigeant de ces groupes fait également l’objet de notes qui déroulent leur biographie, de leurs années de formation à leur destin d’après- guerre, accompagnées des références d’archives. Le fait que les rapports soient publiés intégralement permet d’élargir considérablement notre compréhension de cette séquence fondamentale dans la destruction des juifs d’Europe, et c’est bien l’objectif clairement affiché par les responsables de ce projet éditorial qui souhaitent ainsi favoriser l’insertion de l’étude de la Shoah à l’Est dans un contexte de violences plus large, mais aussi revenir sur l’univers mental de ses auteurs, dans lequel la haine du « judéobolchevisme » était à la fois centrale et articulée à toutes sortes de thématiques, qu’on pourrait résumer dans l’obsession de mettre en place une Volkstumpolitik, c’est-à- dire une politique d’aménagement du territoire soviétique fondée sur des préoccupations raciales, attentives aux particularités des différentes populations rencontrées sur le sol soviétique1. À bon droit, les auteurs rappellent donc que la lecture de ces rapports peut tout aussi bien concerner des spécialistes d’autres questions que le génocide, tant les observations (ou élucubrations) fourmillent et contrastent avec le caractère lapidaire des informations concernant les massacres proprement dits, de façon encore plus saisissante que n’avaient pu le faire des éditions précédentes qui sélectionnaient uniquement les passages directement relatifs à la Shoah. Car c’est bien une des pages essentielles de la Shoah à l’Est qui est ici documentée, même si le terme même de Shoah, amplement justifié a posteriori, masque la nature des actions menées à l’Est par les Einsatzgruppen. Les auteurs rappellent ainsi que les tueries ne répondirent pas un ordre qui aurait été donné d’en haut à la veille de l’invasion, mais que les rapports témoignent d’un processus de radicalisation tout en y participant, du fait notamment qu’ils font circuler des chiffres de victimes de plus en plus inouïs, mettant en concurrence les différentes unités nazies présentes en URSS. La

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 175

centralité de la Shoah se traduit dans l’appareil de notes, on l’a dit particulièrement soigné, même si on pourrait regretter l’absence de dialogue avec l’historiographie fondée sur des sources soviétiques (à ne pas confondre avec les archives en provenance de fonds soviétiques mais produites par les administrations nazies, dont les auteurs sont d’excellents connaisseurs). L’introduction mentionne furtivement le travail d’enquête des autorités est-européennes, notamment soviétiques, mais la confrontation est visiblement repoussée à des phases ultérieures de l’occupation. Pourtant, cette indifférence peut amener à des conclusions hâtives, en particulier l’affirmation selon laquelle ces rapports sont les uniques preuves documentaires existantes pour des « petits massacres ». L’exemple donné étant les tueries perpétrées par le SK 4a, relevant de l’Einsatzgruppe C, dans les localités ukrainiennes de Gornostaipol´ et Dymer2, une simple consultation de l’encyclopédie dirigée par Il´ja Al´tman, qui recense précisément l’ensemble des lieux de massacres connus en Union soviétique sur la base des enquêtes menées par les Soviétiques, dément cette affirmation3. S’il est évident que les données des Soviétiques appellent à une manipulation extrêmement prudente, leur croisement avec les données allemandes paraît donc incontournable, et on pourrait se demander pourquoi la méfiance des auteurs du projet face aux informations en provenance des Soviétiques tombe, inexplicablement, lorsqu’il s’agit du Livre Noir dirigée par Il´ja Erenburg et Vasilij Grossman, dont la version parue dans les années 1990 et traduite dans plusieurs langues, est citée à plusieurs reprises sans aucun caveat. L’absence d’index géographique est d’ailleurs révélatrice, puisqu’elle rend très difficile ce croisement, et dessert par ailleurs l’énorme travail d’informations effectué pour plusieurs localités, qui apparaît sous forme de note de bas de page à la première occurrence, pour cette même raison difficile à repérer, du lieu. En revanche, les nombreuses cartes sont à la hauteur d’un projet éditorial exigeant qui facilitera grandement, malgré tout, la coopération possible entre spécialistes et satisfera la curiosité du plus grand nombre pour ce qui reste un des plus étonnants « autotémoignages »4 des crimes nazis.

NOTES

1. Sur tout ceci, cf. Christian Ingrao, Croire et détruire : Les intellectuels dans la machine de guerre SS, P. : Fayard, 2010. 2. Klaus-Michael Mallmann et alii, éds., Die « Ereignismeldungen UdSSR » 1941..., p. 8. 3. Il´ja Al´tman, Holokost na territorii SSSR : Enciklopedija, M. : Rossspen, 2009, notice « Gornostaipol ´ », p. 228-229 et “Dymer”, p. 287-288. 4. Mallmann et alii, éds., Die « Ereignismeldungen UdSSR »1941..., p. 7.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 176

Eero Medijainen, Olaf Mertelsmann, éds., Everyday Life in Stalinist Estonia | Olaf Mertelsmann and Kaarel Piirimäe, éds., The Baltic Sea Region and the Cold War

Juliette Denis

RÉFÉRENCE

Eero MEDIJAINEN, Olaf MERTELSMANN, éds., Everyday Life in Stalinist Estonia. Frankfurt am Main-Berlin-Bern-Bruxelles-New York-Oxford-Wien : Peter Lang, 2012, 163 p. [Tartu Historical Studies, vol. 2]

Olaf MERTELSMANN and Kaarel PIIRIMÄE, éds., The Baltic Sea Region and the Cold War. Frankfurt am Main-Berlin-Bern-Bruxelles-New York-Oxford-Wien : Peter Lang, 2012, 291 p. [Tartu Historical Studies, vol. 3]

1 Les deux ouvrages, édités dans la même collection et au même moment, offrent une double approche de l’histoire contemporaine, intérieure et internationale, de l’« espace baltique ». L’étude des républiques baltes constitue le fil directeur des publications. La Scandinavie, le Danemark, les côtes polonaises et allemandes achèvent de dessiner les contours de ce bassin maritime nordique, traversé par des antagonismes politiques, géopolitiques, idéologiques.

2 Olaf Mertelsmann est le principal inspirateur des recueils. Le premier ouvrage compile ses propres articles sur la soviétisation de l’Estonie, de 1940 à 1956. Le second, qu’il a dirigé avec Kaarel Piirimäe, présente les formes prises par la guerre froide autour de la mer Baltique (poursuivant les débats initiés lors de la conférence internationale de l’université de Tartu en novembre 2010). Un ouvrage centré sur la cellule estonienne et

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 177

l’autre élargi sur l’espace baltique proposent deux échelles de compréhension de la « question balte ». À travers ces deux publications, Olaf Merteslmann se positionne aussi bien comme spécialiste de l’Estonie soviétique que comme fédérateur des recherches sur la région balte.

3 Le recueil d’articles d’O. Mertelsmann, au titre ambitieux, aborde différents domaines de l’histoire politique, sociale et culturelle ; des objets du quotidien, des tendances économiques, des formes de l’opinion publique. La variété des thématiques répond à la diversité des sources mobilisées : archives soviétiques conservées en Estonie et à Moscou, entretiens, récits de vie, en estonien et en russe. L’article introductif est très instructif pour appréhender le concept de « soviétisation » (sovetizacija). Le terme a une histoire, initiée par l’apparition des « Soviets », prolongée par la construction de l’État soviétique, et perturbée par la crispation idéologique de la guerre froide. Durant la guerre civile, la soviétisation se référait aux yeux des dirigeants bolcheviks à l’extension de la révolution : territoriale d’abord, sociale et culturelle ensuite. Comme le note l’auteur, tout pouvait être soviétisé, même la musique d’une radio… (p. 10). Si le terme apparaît encore dans les années 1930 pour exposer (voire anticiper) l’expansion de l’URSS vers les pays voisins, il se fait plus discret à la fin des années 1940. La disparition du terme dans les sources soviétiques répond sans doute à l’usage de plus en plus fréquent, mais péjoratif, de l’expression à l’Ouest. À partir de 1945, dans les discours occidentaux, la « soviétisation » devient le synonyme d’impérialisme pour dénoncer la formation du Bloc de l’Est. À condition d’être définie et contextualisée, la notion de soviétisation reste néanmoins féconde pour évoquer les projets et les réalisations soviétiques dans les républiques baltes. O. Mertelsmann propose une « boîte à outils » sous forme d’hypothèses qui interrogent le poids des intentions soviétiques, et surtout l’existence d’un modèle unique d’imposition du régime dans de nouveaux territoires. Au final, O. Mertelsmann en vient à la conclusion, somme toute basique, que la soviétisation se définit au cas par cas et que le pragmatisme l’emportait souvent sur l’idéologie (p. 24).

4 Illustrant cette ligne directrice, les articles suivants, inégalement approfondis, portent sur l’application des modèles soviétiques en Estonie. Contrairement à beaucoup d’historiens, O. Mertelsmann n’hésite pas à s’insérer plutôt dans une problématique « soviétique » qu’exclusivement « estonienne » : une position réconfortante dans la multitude des publications baltes flirtant avec l’histoire officielle nationaliste. C’est le cas par exemple des articles « The standard of Living of Estonian Workers, 1938-1955 », « Living on a Stalinist Kolkhoz: Peasant Survival Strategies in Estonia », ou encore « The Private Sphere under Stalinism ». Chaque phénomène est appréhendé au prisme des spécificités pré-soviétiques de la république, qui se maintiennent dans les décennies suivantes et altèrent le modèle soviétique de développement. Par exemple, dans « Monshine in the 1940s: The Story of an Illegal Cottage Industry », l’auteur s’arrête sur la production du samogon en Estonie. D’après lui, dans les années 1940, les habitants des nouveaux territoires soviétiques produisent plus d’alcool maison qu’ailleurs en URSS, car les fermes privées n’ont pas été collectivisées. Les législations des différents pouvoirs souverains (soviétique, nazi, puis soviétique) cherchent à limiter la distillation illégale d’alcool. Ce sont dans les phénomènes marginaux, les pratiques quotidiennes que se dégagent les spécificités de la république la plus occidentale de l’Union. Ainsi, l’article intitulé « The Media Audience of Soviet Estonia in the Early Cold War » montre qu’en Estonie, presque chaque famille possède un poste de radio depuis l’entre-deux-guerres (contrairement au reste de l’URSS). Tous ou presque

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 178

captent les fréquences occidentales et scandinaves – une ouverture unique, mais inquiétante aux yeux des autorités, vers l’Ouest.

5 Comment les populations locales ont-elles appréhendé l’annexion et la reconquête soviétiques ? Comment se manifeste l’« occupation » soviétique, ou du moins le sentiment d’occupation ? Pour y répondre, l’auteur s’aventure dans une sorte d’histoire des mentalités. L’article « How the Russians Turned into the Image of the « National Enemy » of the Estonians » traite de l’identité estonienne. Alors qu’avant 1940 les Estoniens étaient anti-allemands, la première année de soviétisation a modifié l’image de l’ennemi, désormais incarnée par les Russes. L’occupation nazie n’inverse pas ce sentiment, au contraire elle le renforce même, et à partir de 1944 les « Russes » sont pour les Estoniens les nouveaux envahisseurs, dans la lignée des « barons allemands » (la minorité germano-balte d’Estonie). Une translation d’un ennemi national à un autre, en quelque sorte. Bien que l’article demeure un peu superficiel dans sa démonstration, il suggère implicitement un élément incontournable de l’étude des pays Baltes : l’histoire récente de l’Estonie (comme de ses voisins), s’appréhende à la lumière des pouvoirs qui ont régné sur le territoire.

6 Pour autant, peut-on plaquer les concepts issus de l’historiographie de l’occupation nazie en Europe au régime soviétique en Estonie ? O. Mertelsmann, lui, les emploie sans état d’âme. Par exemple, l’article intitulé « Resistance and Accommodation in Postwar Estonia » s’appuie sur des notions bien connues des spécialistes de l’occupation nazie. O. Mertelsmann y décline les formes de résistance « active » et « passive » – de la participation aux bandes clandestines antisoviétiques armées à l’écoute des radios occidentales captées en Estonie – et de l’accommodement (par exemple : l’acquisition de nouvelles terres données par le pouvoir, l’adhésion au parti, la participation à la chasse aux « bandits nationalistes »). En décrivant parallèlement les deux processus, O. Mertelsmann semble définitivement assimiler occupations nazie et soviétique. C’est d’autant plus dérangeant que les effets de l’occupation nazie en Estonie – et donc sur le mécanisme de soviétisation – sont totalement absents de l’ouvrage. On a presque l’impression que la présence allemande entre 1941 et 1944 n’a pas modifié le cours de la soviétisation. Le recueil pose certes des questions fondamentales sur l’Ouest soviétique, mais toujours en filigrane. On aurait souhaité que l’auteur aborde plus frontalement des grands dilemmes de l’histoire balte.

7 Ainsi, malgré le foisonnement des thématiques qui démontre l’étendue des connaissances de l’auteur, l’ouvrage comporte des défauts, autant sur la forme que sur le fond. On est frappé par l’aspect très répétitif des introductions des articles : quelle que soit la thématique abordée, la contextualisation est toujours la même (le pacte Ribbentrop-Molotov, les pactes d’assistance mutuelle, la « première et la deuxième soviétisations » de 1940-1941 et d’après 1944, l’accueil des Allemands en libérateurs par la population estonienne, la terreur soviétique, la déportation de 1941). La présentation des archives, l’analyse de phénomènes « exceptionnels » se retrouvent à l’identique article après article (par exemple, l’article sur les loisirs « Leisure in Stalin’s Estonia » reprend des éléments déjà développés dans l’analyse de la radio ou de la « résistance passive »). La configuration éditoriale explique peut-être cette pénible impression de redite : chaque article a été reproduit tel quel, sans prologue, sans remaniement. Mais les répétitions posent également une question de fond : tout sujet peut-il être introduit par exactement le même schéma analytique ? Tout phénomène en Estonie, de la résistance à l’écoute des ondes occidentales, de la collectivisation aux loisirs,

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 179

s’explique-t-il par le même enchaînement de souverainetés étrangères et des tragédies humaines ? L’auteur aurait certainement gagné à écrire un long chapitre contextuel, rappelant les grandes ruptures de l’histoire estonienne, et à concentrer chacune des introductions sur la thématique précise de son article. Enfin, quelques conclusions sont décevantes, parce qu’inappropriées. Prenons comme exemple les dernières lignes de l’article sur les ouvriers estoniens : après avoir montré que le niveau de vie des ouvriers diminuait entre 1940 et la fin des années 1950, l’auteur proclame la supériorité du système libéral sur l’économie socialiste (p. 40). Or de nombreux facteurs – dont l’occupation nazie et les conséquences de la Grande Guerre patriotique en URSS – n’expliquent-ils pas aussi cet effondrement ? Et peut-on assimiler sans autre forme de procès l’économie du régime stalinien à une économie de type socialiste ? En d’autres termes, l’allégation discutable d’O. Mertelsmann, issue, de plus, de l'analyse incomplète d’une microscopique étude de cas, n’apporte rien à l’article et ne relève pas du travail de l’historien. L’intérêt global de l’ouvrage, qui dresse un tableau social vivant de l’Estonie soviétique et de ses habitants, est terni par la récurrence des imperfections.

8 Le second recueil d’articles, qui traite des problèmes internationaux, se distingue du premier par sa rigueur scientifique et éditoriale et sa cohérence d’ensemble. Le nord de l’Europe, des ports allemands à la Scandinavie, en passant par les républiques soviétiques baltes, appartient aux espaces délaissés par les études de la guerre froide. L'ouvrage recensé comble cette lacune. Les articles qui le composent varient les acteurs, les domaines et les échelles, interrogent les contacts et les transferts, relativisant ainsi l’imperméabilité du rideau de fer. Un bon tiers de l’ouvrage est consacré à la « question balte », un enjeu diplomatique entre les Soviétiques et les puissances anglo-saxonnes portant sur l’annexion de l’Estonie, de la Lettonie et de la Lituanie. La question balte émerge en 1940 et s’aggrave pendant la guerre froide. Trois imposants articles abordent chacune des phases décisives de la cristallisation de la question : la signature du pacte Ribbentrop-Molotov et l’annexion, la Seconde Guerre mondiale, et les prémisses de la guerre froide. Kari Alenius propose une hypothèse intéressante exposée dès l’intitulé de son article « A Baltic Prelude to the Cold War: The United States and the Soviet Annexation of the Baltic States, 1939-1941 ». Dès la signature du pacte, et surtout après les annexions soviétiques, le climat entre les États- Unis et l’URSS se détériore. Certes, reconnaît l’auteur, la question balte n’a pas l’envergure d’autres grands enjeux internationaux du fait de la faible dimension, et du faible poids international, des trois petits pays. Leur sort ne dépend que de considérations géopolitiques plus générales. Les États-Unis perçoivent l’extension soviétique dans les pays Baltes en 1939-1941 au prisme des graves bouleversements en train de se jouer en Europe ou ailleurs. Mais le dilemme demeure : les États-Unis doivent-ils condamner les annexions comme ils ont dénoncé les agressions allemandes ou japonaises ? Et que doivent devenir les possessions baltes aux États-Unis ? La diplomatie américaine fait le choix du compromis, aussi bien dans les faits que dans les déclarations : pas de reconnaissance de l’annexion, mais pas de dénonciation explicite. On voit dans ces décisions la matrice des futurs enjeux, mais il faut reconnaître que les Américains aussi bien que les Soviétiques restent profondément courtois et espèrent sans doute une résolution pacifique de la question. La gravité de la situation européenne explique aussi que le sort des pays Baltes passe au second plan.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 180

9 L’article d’Eero Madijainen, « On the Razor’s Edge: The US Foreign Policy and the Baltic Issue in 1940-45 », complète le texte précédent. Comment les grandes conférences internationales qui jalonnent la guerre ont-elles abordé l’avenir de la Lettonie, de la Lituanie et de l’Estonie ? La conférence de Téhéran signe-t-elle la « trahison occidentale » envers les pays Baltes ? À Téhéran, Roosevelt espère influencer Stalin en privé, sur le sort des républiques baltes après la guerre mais la rencontre des deux hommes aboutit à un malentendu. Stalin entend que Roosevelt ne s’oppose à l’annexion définitive. Partant d’une description détaillée de l’entrevue, l’auteur remonte en amont et poursuit l’analyse en aval. Cette structure efficace autorise une fine analyse des acteurs, notamment « le cercle de Riga »: des diplomates qui ont fait leurs premières armes à Riga pendant et après la guerre civile russe. Profondément anticommunistes, ils influencent la politique américaine à la fin de la présidence de Roosevelt et surtout sous Truman, optant pour plus de fermeté envers la dénonciation de l’annexion. L’article compare en outre la « question balte » et la « question polonaise » : elles se déconnectent progressivement l’une de l’autre, la seconde enfle et acquiert une acuité que la première n’aura jamais. Un article profondément riche en informations et en interprétations originales.

10 Enfin, l’article de Kaarel Piirimäe, « A Really Dead Issue: The Baltic Question in the European « Non-Settlement » at the Start of the Cold War » clôt l’analyse diplomatique. En terme de droit international, la question balte demeure indéterminée – dans un cadre plus général de « non résolution » des questions européennes au lendemain de la guerre. À Yalta, aucune décision n’est prise sur les républiques baltes. Devant le fait accompli, les Anglo-Saxons ne modifieront presque plus leur position, que l’on peut résumer ainsi : non reconnaissance de jure, reconnaissance de facto. Mais dans quelques domaines, Américains et Britanniques maintiendront leur fermeté vis-à-vis des Soviétiques : les personnes déplacées, les bateaux baltes amarrés sur leurs territoires et les ambassades bénéficient de leur défense et leur protection.

11 Un dernier article général (« Intelligence Clash in the Baltic Sea during the Cold War ») dessine la géopolitique du pourtour de la mer Baltique, élargissant le regard à l’Ouest et au Nord. Sigurd Hess rappelle ici la situation des différents pays : la Finlande est neutre mais maintient de bonnes relations avec les Soviétiques, la Suède se dit neutre mais noue des contacts avec la CIA, le MI6 et l’Organisation Gehlen, le Danemark adopte aussi une position d’équilibriste – entre relations cordiales avec l’URSS mais renseignements délivrés à son principal allié, la Grande-Bretagne ; sur la petite bande côtière d’Allemagne de l’Ouest, les services occidentaux contrôlent et observent la navigation ; en RDA et en Pologne, les forces de sécurité d’État organisent une police maritime. L’espace maritime constitue une zone idéale pour le développement de l’espionnage, dont l’auteur rappelle quelques affaires méconnues ou scandaleuses (les clashs entre les deux Allemagnes, les incidents entre sous-marins). L’espionnage soviétique paraît plus efficace, et pour cause : « Eastern spies could very easily operate in the free Western side, Western spies suffered under the restrictions imposed by the communist police state » (p. 235).

12 Les études de cas s’insèrent fort bien dans le cadre général esquissé par ces quatre textes. Des articles s’intéressent de près aux expressions politiques des populations baltes, émigrées ou soviétiques. C’est le cas, par exemple, de Vahur Made (« To be Anti- Communist or Anti-Soviet ? The People’s Republic of China as a Dilemma for the Estonian Exiled Diplomats during the Cold War Period ») ou de Martins Kaprans

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 181

(« Normalising the Cold War habitus : How Latvian Autiobiographers Cope with their Soviet-Time Experience »). L’article de Pauli Heikkilä, « Baltic Council of the European Movement (1948-1950) : Regional Exception in Early European Unification » montre les difficultés que les ressortissants des trois pays Baltes éprouvent à réaliser et à matérialiser leur collaboration, notamment parce que les exilés estoniens résident en Suède, alors que les exilés lettons et lituaniens sont dispersés en Europe de l’Ouest dans les camps de personnes déplacées. On apprend plus précisément les conditions d’exil des Estoniens dans l’article de Lars Fredik Stöcker : « Bridging the Baltic Sea in the Colad War Era : The Political Struggle of Estonian Émigrés in Sweden as a Case Study ». Plusieurs vagues d’exil ont conduit les Estoniens en Suède : en juin 1940, au moment de l’annexion ; à partir de 1943 pour fuir la mobilisation forcée dans l’armée allemande ; et en 1944, à la veille de la reconquête soviétique. La Suède, d’abord accueillante, contribue même à faire échapper des Estoniens (notamment des intellectuels), à des fins de renseignements. Elle ne décourage par les initiatives estoniennes sur place, qui mobilisent l’opinion publique suédoise contre l’annexion de l’Estonie. Dans les années 1940 et 1950, la situation stratégique de la Suède lui confère une position délicate. Sa localisation géographique est optimale pour recueillir des informations sur l’URSS au profit des Occidentaux, mais le gouvernement préfère conserver de bonnes relations avec son puissant et menaçant voisin. Conséquences pour les Estoniens réfugiés : l’État les incite à une plus grande mesure. Dans les années 1960, la reprise des liaisons par ferry entre la Suède et l’Estonie, les visites réciproques contribuent à l’ouverture relative de l’espace baltique. De l’autre côté de la mer, en Estonie même, la guerre froide se manifeste aussi par des conséquences concrètes. Olaf Mertelsmann, dans « The Social Costs of the Early Cold War: an Example from a Soviet Republic », rend bien compte des effets de la guerre froide dans les domaines économique, territorial, militaire dans la république. Les articles se répondent intelligemment, les échos de la guerre froide raisonnent d’une côte à l’autre de la mer Baltique.

13 La Finlande occupe également une place non négligeable dans le recueil. Après la guerre, alors que son indépendance n’est plus menacée par l’invasion soviétique, elle acquiert une position de corridor Est-Ouest, du moins du point de vue de l’URSS. Comme le montre Vahur Made dans « Finland and the Baltic Question during the Cold War : a Non-Declaration policy », les émigrés baltes sont déçus par la politique internationale de la Finlande, qu’ils jugent trop prosoviétique. Mais la Finlande ignore les protestations. À partir des années 1960, et surtout dans les années 1970, la Finlande noue des relations économiques frontalières avec l’URSS. Virpi Kaisto, dans « An Actor’s perspective to the Cold War Finninsh-Soviet Trade », retrace la saga industrielle finno-soviétique, incarnée par le contrat de 1972 « Finn-Stroi Ltd », le plus gros contrat de la coopération entre les deux pays. Très orienté sur l’histoire des technologies, l’article s’inspire également d’histoire politique et de sociologie professionnelle pour aborder une question passionnante : comment la jeune équipe de management surmonte-t-elle les différends socio-politiques et culturels entre l’URSS et la Finlande, et concourt-elle à modifier le profil de la région transfrontalière. L’auteur s’arrête sur toutes les conditions matérielles et administratives contribuant à l’ouverture de la région : la construction des routes et des infrastructures, la modification du système de visas, les relations entre les équipes finlandaises et soviétiques. Une étude de cas très riche qui sera certainement complétée par l’étude des sources soviétiques.

14 Quelques articles, en marge de la problématique générale de l’ouvrage, offrent néanmoins un point de vue novateur sur des pays, des villes, des sources méconnues, et

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 182

complètent le panorama géopolitique de l’espace baltique. Kim Frederichsen propose une analyse intitulée, « Soviet Cultural Diplomacy in Denmark during the Cold War: The case of the Society for Cooperation between Denmark and the Soviet Union ». Parmi environ cent sociétés d’amitié avec des pays étrangers en 1986, la plus ancienne et la plus active est la Société pour la Coopération entre le Danemark et l’URSS. Peu développée à sa fondation en 1924, elle devient une organisation de masse après 1927. La plupart de ses membres appartiennent au PC danois. Interdite pendant l’occupation allemande, elle est refondée après la guerre et acquiert son nom définitif en 1952. À l’image des autres articles, cette étude nuance la fermeture radicale de l’espace maritime entre Est et Ouest, Nord et Sud durant la guerre froide. Bien que la confrontation demeure (comme le montre James G. Connel Jr., dans « Culture of the Cold War as Reflected in the American Reconnaissance Flights Lost over or near the Soviet Union following the End of World War II »), la mer Baltique constitue une zone de contacts et d’échanges autant que de tensions.

15 Enfin, l’histoire de Stettin, retracée par Pierre-Frédéric Weber dans « The Szczecin Lagoon in the Cold War : Germans, Poles, Czechoslovakians and the Soviets », constitue un cas un peu à part. La ville devient célèbre en mars 1946 lorsque Churchill, dans le discours de Fulton, en fait une position frontalière déterminante le long du rideau de fer (en réalité, à partir de 1949, le rideau de fer passe plus à l’Ouest, à travers le territoire allemand). Elle devient polonaise à partir de 1945. La situation du lagon de Stettin dépend étroitement des conséquences de la Seconde Guerre mondiale, de son règlement, et des enjeux frontaliers de l’Europe de guerre froide. La ville est vidée de ses habitants par la guerre et par l’expulsion des populations germanophones, puis repeuplée avec de nouveaux arrivants, les Polonais des territoires de l’Est. Située sur la rive gauche de l’Oder, le fleuve joue un rôle important dans l’histoire de la ville. Doit-il séparer des populations violemment opposées ? Assurer les flux européens ? Incarner une frontière fragile et inquiétante entre l’Allemagne (même socialiste) et la Pologne ? Stettin symbolise le syndrome de l’incertitude de guerre froide.

16 Dans l'ensemble, les deux ouvrages donnent un éclairage riche sur l’Ouest soviétique : les républiques occidentales et les voisins scandinaves de l’URSS ; les problèmes diplomatiques et la politique intérieure.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 183

Natalja Šlihta, Cerkva tyh, hto vyžyv

John-Paul Himka

REFERENCES

Natalja ŠLIHTA, Cerkva tyh, hto vyžyv. Radjans´ka Ukrajina, seredyna 1940-h – poč atok 1970-h rr. [The church of those who survived: Soviet Ukraine, mid-1940s – beginning of the 1970s]. Harkiv : Akta, 2011, 467 p.

1 This exemplary monograph is divided into three parts. The first (p. 37-130) concerns the situation of the Russian Orthodox church (ROC) as a whole from late Stalinism, through Khrushchev’s antireligious campaign, to the normalization of the early Brezhnev era. The second (p. 131-250) narrows the focus to the ROC’s Ukrainian exarchate; and the third (p. 251-382) narrows it even more, to the formerly Greek Catholic, as of 1946 “reunified” church – what Natalja Šlihta calls the “church within the church” – based in the three Galician oblasts and Transcarpathia. The research base is extensive: archival documents (particularly the papers of the Council that acted as intermediary between church and state), official church publications, interviews, and all the relevant secondary literature in English, Russian, and Ukrainian. The emphasis is on the sociology and anthropology of the churches rather than on politics or religious studies, although it sheds light on both those topics as well. The author sees her work as a study of postwar Soviet everyday life, Soviet social history, an anthropology of Soviet society.

2 The circumstances of the ROC after its partial restoration in 1943 are portrayed from a fresh perspective. Although now ready to tolerate a church, the postwar Soviet state wished as much as possible to isolate it from society. The measures it took to do so included banning the study of homiletics and logic in seminaries in order to limit priests’ potential to influence. The state tried to make clerical education into narrow vocational training, while bishops and church educators constantly sought to expand courses in history and even in Marxist thought. Sometimes central and local authorities had different attitudes toward the social activities of the ROC. The center wanted to keep the church out of the public sphere altogether, but the local levels were happy

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 184

when the church took responsibility for the maintaining cemeteries or dispatched priests to encourage collective farmers to fulfill their obligations on time. The church wanted to integrate into Soviet society and create for itself a Soviet identity. But the party and state distrusted what they considered to be opportunism and adaptation. As Šlihta points out, it has been fairly normal for churches to adapt to political and social circumstances, but adaptation to a hostile, atheist state was particularly challenging. Several factors aided the church in working out a modus vivendi with the regime. The ROC and the Soviet state could find common ground in Russocentrism and Russian patriotism. Also, the ROC was a ritually oriented, liturgical church that expended much of its energy on the provision and performance of various church services. And finally, the church (like most Soviet citizens and institutions, Šlihta argues) made use of “doublethink,” i.e. holding two sets of contradictory beliefs and acting in accordance with them, but selectively in different contexts. Overall, Šlihta paints a convincing, modelled portrait of the outlook of the ROC in the decades following World War II.

3 She then uses the Ukrainian exarchate as the basis for an exploration of how the church actually functioned in the Soviet polity. In what she characterizes as a tactic of “small deeds,” the Ukrainian episcopate struggled to provide sufficient and sufficiently qualified priests to minister to the liturgical and sacramental needs of the population. Owing to the intervention of the state, the seminaries did not produce enough candidates for the priesthood, and many of those they did produce were poorly educated. Bishops tried to make up for the educational deficits by organizing supplementary courses and workshops for the clergy. To make up for the sheer shortage, the hierarchs ordained deacons who had not finished seminary, psalmists, and even lay activists. They circulated priests from parish to parish to maximize opportunities for provision of the sacraments. (Of course, this had deleterious results for pastoral care.) Bishops also used every excuse to offer archhierarchical services, which thousands would attend. Every one of these measures was fought by the Council, but bishops learned how to get around restrictions. It was not by open opposition. Šlihta wrote an illuminating section (p. 154-171) contrasting the methods and achievements of two bishops: the oppositional Bishop Feodosij (Kovernyns´kyj) and the “doublethinking” Archbishop Palladij (Kamins´kyj). The former, who expressed his outright opposition to the atheistic regime, served only for a short time as an administrator of eparchies, accomplished almost nothing, and eventually had to obtain special permission even to celebrate the liturgy in private. The latter acted as much as possible as a traditional bishop, considering his authority over the clergy to be higher than that of the Council officials. But he was markedly pro-Soviet in his public pronouncements. He was able to accomplish a good deal for the faithful under his care, by various methods expanding pastoral services, finding candidates to ordain to the priesthood, and improving his clergy’s education.

4 Another interesting section in the second part of the monograph concerns baptisms. The state was not overly worried by the baptism of infants, which it regarded more as a traditional rite than a religious statement, but it was disturbed by the baptism of children and adults. Yet such baptisms were a predictable occurrence in the aftermath of antireligious campaigns. Even more disturbing to the state were the mass baptisms that emerged in the mid-1950s. These were primarily urban phenomena, and one attraction of them for the participants was that they could become anonymous within the collectivity. Mass baptisms were held not only on Christmas and Easter, but also on 1 January, 1 May, and 7 November. “Such baptisms did not simply serve to meet the

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 185

religious needs of the population. They were an alarming sign for a regime that sought to completely isolate the church. The timing of the rite of baptism simultaneously with a Soviet holiday in order to give more solemnity to this family event testified eloquently that the antiquated religious rite remained important for the secularized population. Such timing helped to maintain the symbolic connection between the church and Soviet society. It is significant that there are testimonies to the particular popularity of this ceremony among the intelligentsia and the working population of Kyiv and of the great industrial centers of the East and South of Ukraine.” (p. 183)

5 The third part of the monograph concerns the church within the church that resulted from the “reunification” of the Greek Catholic church in Galicia and Transcarpathia with the ROC in 1946. This constituted a disproportionately large part of the Ukrainian exarchate. In 1950, 40 percent of the exarchate’s churches were formerly Greek Catholic as was a fifth of its clergy (p. 375). After Khrushchev’s antireligious campaign managed to close down many parishes in the rest of Ukraine, the disproportionate weight of the church in the western oblasts increased. Although this church within the church had many specific features, the same patterns of behavior identified for the ROC as a whole and for the Ukrainian exarchate as a whole were also at work here.

6 Šlihta engages in a careful analysis of the role of the ROC in the “reunification” itself, identifying and avoiding two oversimplifications present in the existing literature: that the ROC worked closely and willingly with the regime to abolish the Greek Catholic church and that the ROC engaged in this project only with reluctance. What she shows instead is that the ROC exploited the situation – its usefulness for “Orthodoxizing” and hence helping to integrate Western Ukrainian society – in order to gain concessions from the state for its religous mission.

7 Šlihta considers that in the given situation the choice of most Greek Catholics to enter the ROC was the natural one. As she puts it: “The church in the Soviet state had to choose between institutional survival and refusal to compromise. The choice of the latter afforded the opportunity to feel like ‘martyrs for the faith.’ But in circumstances when the primary task was to secure provision for the religious needs of a flock of millions..., this was hardly a viable alternative” (p. 285-286). She demonstrates convincingly that the movement to Orthodoxy was a deliberate choice made by clergy and faithful to save what could be saved of Greek Catholic religious life. Greek Catholic priests who went over to Orthodoxy feared that Orthodox priests coming to Western Ukraine from the East would so alienate the local population that they would stop attending church altogether. This was not an unreasonable fear. Eastern Ukrainians who came as teachers and officials to Western Ukraine were often despised by the local population, which resented Soviet rule and the importation of the . The “reunified” priests and hierarchy used the sensitivities of the local population as a justification for retaining Greek Catholic practices and devotions, such as liturgies that were read rather than sung and the cult of the Sacred Heart. Šlihta shows that the first bishops of this “church within the church,” Myhajil (Mel´nyk) and Antonij (Pel´vec´kyj) were both “Uniates in disguise”; and she feels that it is not surprising that both of them were killed (as was the most prominent initiator of the move to Orthodoxy, Fr. Gavryjil Kostel´nyk) by the security organs.

8 In the mid-1950s the so-called “catacomb” church emerged in the western oblasts, as clergy who had refused to sign a declaration of Orthodoxy returned from exile and imprisonment. Šlihta shows that whatever tensions existed between the church within

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 186

the church and the catacomb church, the primary element of their relationship was mutual support. The church within the church provided necessary liturgical and sacramental services to a larger population, and its clergy often helped out the underground Greek Catholic clergy. As of the mid-1960s, the hierarchy of the catacomb church accepted clergy from the church within the church into the Greek Catholic church, and some priests functioned under the double jurisdiction of the ROC and of the Ukrainian Greek Catholic church. For its part, the hierarchy of the church within the church used the activization of the underground Greek Catholic church as an instrument to increase its importance in the eyes of the state, now threatened by an underground religious movement. In the 1960s, after the release of the exiled Greek Catholic metropolitan Josyf (Slipyj) to the West and as a result of the sessions of the Second Vatican Council, the hierarchs of the church within the church claimed increased competition from the Greek Catholics, which they could only win by expanding their pastoral network and further Ukrainianizing the church. They magnified the Greek Catholic threat in order to lobby for such things as the reestablishment of local seminaries in Western Ukraine and the publication of Ukrainian-language Gospel books and church calendars.

9 After coming to the end of this fascinating text, one finds valuable appendices and, of course, a bibliography and personal and place name indexes. What one also finds – and this is rare for Ukrainian publications – is a subject index.

10 All in all, this is a well researched and innovative book, to be recommended to all interested in Soviet history of the postwar period, in Russian Orthodoxy, and in Ukrainian religion.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 187

Laurent Henninger (présentation de), Les maréchaux soviétiques parlent

Aleksandr Lavrov

RÉFÉRENCE

Laurent HENNINGER (présentation de), Les maréchaux soviétiques parlent. Paris : Perrin, 2013, 288 p.

1 C’est un livre étrange1. Si on reprend le mot de Laurent Henninger qui préface le livre, c’est un « curieux ouvrage » (p. 7). En réalité, il s’agit de dix-sept portraits de maréchaux soviétiques que l’auteur prétend avoir rencontrés. Les anecdotes, abondamment fournies par l’auteur, donnent l’image de bons vivants qui, au sein même des batailles, aiment jouer aux échecs, danser les danses russes populaires et qui ne sont nullement gênés de servir l’arme à la main un dictateur vieillissant et sinistre. Tout cela est signé par un ancien colonel soviétique, Cyrille Kalinov (sic !), qui prétend avoir servi en Allemagne de l’Est, avant de s’être rendu en Occident. Il est presque inutile d’ajouter que les Maréchaux sont le seul ouvrage signé par Kalinov, qu’aucune information biographique sur lui n’est disponible, et que tout le parcours d’un nevozvraščenec semble incompatible avec le contenu, assez prosoviétique, du livre. Tout cela tend à conforter l’hypothèse selon laquelle Kalinov n’a jamais existé.

2 Cette hypothèse est largement partagée par Laurent Henninger, qui qualifie le livre de « falsification », sortie de la plume de Grigorij Besedovskij. Cet ancien diplomate soviétique est devenu célèbre pour avoir sauté le mur entourant l’ambassade soviétique à Paris, et par le courage avec lequel il réussit à libérer de cette ambassade sa famille en 19292. Parmi les nevozvraščency de l’entre-deux-guerres, Besedovskij réussit comme personne à capter l’attention du public avec ses livres, articles et entretiens. Mais, avec le temps, quand ses souvenirs personnels se furent épuisés et que ses connaissances du système soviétique devinrent anachroniques, Besedovskij se vit obligé de chercher de

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 188

nouvelles sources d’inspirations. Après la Seconde Guerre mondiale, il participa à la fabrication de plusieurs falsifications et mystifications. Selon l’avis unanime du monde de la recherche, ces publications relevaient de la propagande soviétique, dès lors l’attribution des Maréchaux à Besedovskij devient assez crédible. D’ailleurs, cette attribution a déjà été faite par Paul W. Blackstock, qui introduit les Maréchaux dans la longue liste des œuvres écrites par Besedovskij3. Il va de soi que Besedovskij lui-même ne s’est pas prononcé sur l’autorité des œuvres qu’on lui attribuait.

3 Pourtant, rien n’est prouvé. Dans la première édition des Maréchaux, un certain Viktor Aleksandrov est mentionné comme l’un des deux traducteurs. Il était, lui aussi, un mystificateur doué appartenant, selon Boris Souvarine, à l’« école de Besedovskij »4. Fils d’un émigré russe, officier américain pendant la Seconde Guerre mondiale, Aleksandrov vécut après 1945 à Paris où il s’occupa de la poursuite des criminels de guerre nazis. Dans cette activité, son chemin croisa plusieurs fois celui des journalistes soviétiques. La publication de ses Mémoires par les éditions du Progrès témoigne d’échanges certains entre lui et les maisons d’éditions de Moscou5. La participation d’Aleksandrov à la fabrication des Maréchaux est assez probable : il se spécialisait sur les questions militaires, et commit un livre sur l’affaire Tuhačevskij, fondé sur des sources douteuses6.

4 En l’absence d’une attribution, le texte reste le seul point de départ pour l’analyse. L’objectif du livre est évident. On peut être d’accord avec Laurent Henninger quand il affirme qu’il s’agit d’un « ouvrage de public relations », chargé de « faire comprendre aux Occidentaux que [l’URSS était] un pays “normal” » (p. 11, 13). Alors que la publication de Mémoires sur la Seconde Guerre mondiale était personnellement déconseillée par Stalin, il fallait contrebalancer les Mémoires américains, français et surtout allemands par des confidences de hauts militaires russes, qui pouvaient être entièrement inventées ou façonnées à partir des brochures soviétiques.

5 Cependant la lecture attentive du livre montre que l’auteur poursuivait plusieurs objectifs, liés aux « campagnes » soviétiques en cours. Cela transparaît dans le choix des « maréchaux ». Ainsi, Leonid Govorov, promu maréchal en 1944, est absent. Cela est facilement compréhensible : évoquer Govorov, l’ancien commandant du front de Leningrad, n’était pas commode au moment de l’« affaire de Leningrad » (Leningradskoe delo), à l’origine d’un tabou sur toute l’histoire du blocus de la ville.

6 De même, l’auteur essaye de contrecarrer l’impression négative laissée par la campagne lancée en 1948 contre les « cosmopolites ». Son intention est surtout manifeste dans le chapitre consacré à Černjahovskij, le « maréchal juif », comme l’écrit Kalinov. L’auteur tente de montrer qu’en Union soviétique les juifs pouvaient atteindre des grades supérieurs. Cependant, cette fois l’argument n’est pas valable car, en réalité, Černjahovskij ne fut pas maréchal, mais seulement général d’armée (general armii).

7 L’auteur tâche aussi d’établir que tous les conflits qui séparaient Stalin des généraux soviétiques appartenaient déjà au passé vers le commencement de la guerre de Corée. Ce n’est pas si simple, car l’année de la parution des Maréchaux, 1950, marqua l’apogée du conflit entre Stalin et les élites militaires. Certes, la campagne contre Åukov, le héros principal du livre auquel Kalinov consacre trente-cinq pages, devient moins virulente à l’époque. Mais la même année, le maréchal Grigorij I. Kulik et les généraux Vasilij N. Gordov et Filipp T. Rybal´čenko, victimes d’un procès à huis clos, seront exécutés (août 1950). Les actes de l’investigation, étudiés pour la première fois par Rudol´f G. Pihoja, donnent des indications précieuses sur ce que disaient les

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 189

« maréchaux » et les hauts militaires soviétiques, surtout quand ils se croyaient à l’abri de toute oreille indiscrète – les propos incriminés furent enregistrés par des appareils d’écoute, une nouveauté de l’époque. Ainsi, dans une conversation avec sa femme, le général Gordov donne son avis sur Stalin : « Qu’est-ce qu’il a fait, cet homme ! Il a ruiné la Russie, il n’y a plus de Russie !… Une inquisition totale, les gens meurent tout simplement ! ». Les généraux évoquaient une « démocratisation » de la société soviétique, bien qu’il soit difficile de comprendre ce qu’ils mettaient dans cette notion tout à fait inédite en Russie. Selon Gordov, on devait « avoir une vraie démocratie », selon Rybal´čenko « une pure, une vraie démocratie était nécessaire ». Les deux généraux étaient mécontents de la situation dans les kolkhozes, et l’un d’eux indiquait même le remède qui était, selon lui, « le marché »7. Tandis que Rybal´čenko ou Gordov n’apparaissent pas dans l’ouvrage de Besedovskij-Kalinov, l’auteur se voit obligé de consacrer un petit chapitre à Kulik, qui consiste en un résumé de ses défaites en 1941, après lesquelles « il a disparu, sans que la moindre précision ait jamais été donnée sur son sort ». Kalinov suggère qu’on conseilla à Kulik de se suicider (p. 75). Cette présentation imprécise pourrait laisser penser au lecteur que la disparition de Kulik remonte à la Seconde Guerre mondiale, ce qui n’est pas le cas.

8 Et ce n’est pas tout. Le petit chapitre consacré au « premier maréchal », c’est-à-dire à Kliment E.Vorošilov, suscite un intérêt particulier. On sait bien qu’à la fin de la guerre Stalin essaya d’écarter du pouvoir les anciens membres du Politburo, y compris Vorošilov. En restant vice-président du Conseil des ministres, Vorošilov reçoit des nominations secondaires, telles que la présidence de la Commission des alliés en Hongrie (1945-1947)8. C’est à ce périgée de la carrière de Vorošilov que Kalinov tente de valoriser ses anciens services pendant la Seconde Guerre mondiale : « La suite des événements l’a montré : si l’ennemi n’est jamais entré à Leningrad, c’est que Vorošilov était là » (p. 39). Une telle affirmation obligeait à omettre plusieurs détails, qu’il s’agisse de la désastreuse affiche publiée avec la permission de Vorošilov et qui promettait aux Allemands des combats dans les rues de la ville (l’affiche fut largement exploitée par la propagande nazie)9, ou encore de sa tentative de mener les troupes personnellement dans la contre-attaque, – c’est avec peine qu’on lui sauva la vie, mais plusieurs étudiants de l’école militaire y périrent. On ne peut s’empêcher de penser que Kalinov (ou ceux qui lui ont fait la commande) voulait absolument soutenir le prestige de Vorošilov. Mais si tel est le cas, ce livre n’était pas adressé aux lecteurs occidentaux, mais plutôt à ceux du Kremlin (ce qui est avéré pour les écrits de plusieurs écrivains- nevozvraščency, tels B. Bažanov et S. Dmitrievskij).

9 Tenant compte de tout cela, on pourrait revenir encore une fois sur l’identité de l’auteur. Malgré l’opinion unanime des chercheurs à s’être intéressés à la question, j’ose supposer que l’ouvrage analysé n’est pas une simple compilation des sources publiées, et que son auteur a pu s’appuyer sur des sources orales. Contrairement à la presse de l’époque, Kalinov connaît bien les noms des officiers soviétiques qui servaient en Allemagne après 1945. Il évoque ainsi, au début de son livre (p. 15), celui du colonel Sergej I. Tjul´panov, commandant de l’Administration soviétique militaire en Allemagne10. Au moins une fois, il fait mention d’une visite à « l’Armée des steppes » (évidemment, il s’agit du Front des steppes) « avec une mission du NKVD » (p. 167). Par ailleurs, il cite un officier du NKVD comme sa source. Si cet informateur est réel, il faudrait le chercher parmi les collaborateurs du MGB qui étaient en mission en Occident après 1945.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 190

10 Dès lors, si l’on dispose de plusieurs témoignages soviétiques authentiques, à quoi bon perdre du temps à étudier un témoignage dénaturé, dont les auteurs ne sont pas identifiables ? À mon avis, au moins deux raisons justifient une telle étude. Premièrement, le témoignage d’un prétendu nevozvraščenec a pu influencer les témoignages de vrais nevozvraščency. Parmi eux, on doit surtout évoquer Igor´ B. Kalmykov, qui resida en Occident dès 1947 mais qui publia ses Mémoires seulement en 1951, c’est-à-dire après la publication des Maréchaux. Même le pseudonyme qu’il choisit, Grigorij Klimov, ressemble à celui de Kalinov. On peut aussi mentionner Nikolaj E. Hohlov qui resta en Allemagne (1954), mais qui, après avoir dévoilé son identité pendant une conférence de presse, publia sous son propre nom11. Il en résulta une certaine cacophonie : après plusieurs désertions, les auteurs soviétiques pouvaient se demander si derrière le masque littéraire de Kalinov ne se cachait pas un vrai nevozvraščenec. C’est pourquoi il est cité parfois dans l’historiographie postsoviétique comme un ancien haut officier, qui disposait d’informations confidentielles. Besedovskij ou Aleksandrov n’auraient même pas pu songer à une telle reconnaissance posthume.

11 Deuxièmement, le texte de Kalinov a pu aussi influencer les témoignages tardifs de ses propres héros. Rappelons qu’un ancien haut officier soviétique voulant écrire ses Mémoires, ne restait pas en tête-à-tête avec son manuscrit, comme De Gaulle avec le sien à Colombey-les-Deux-Églises. S’il n’était pas en disgrâce, il pouvait s’appuyer sur l’aide gratuite de jeunes historiens et littéraires qui lui étaient attachés. Le département spécial de la bibliothèque Lénine lui préparait les copies et les traductions de toutes les sources nécessaires. Ne pouvait-on trouver, parmi ces sources, un exemplaire du livre de Kalinov, conservé à la bibliothèque à titre d’exemple de « falsification de la propagande bourgeoise » ? Dans ce cas, les polémiques et les réminiscences de Kalinov pourraient être retrouvées dans les témoignages soviétiques les plus classiques, y compris dans ceux de Åukov ou de Vorošilov, qui sont utilisés par les historiens. Mais la tâche qui consisterait à comparer une vingtaine de vrais Mémoires, écrits par les héros de Maréchaux pendant les années 1950-1970, avec l’ouvrage recensé, dépasse pour le moment mes forces.

12 On peut regretter le fait que les éditeurs n’aient pas ajouté un court aperçu des traductions des Maréchaux, ainsi que des indications bibliographiques sur les comptes- rendus contemporains, parus dans la presse de l’émigration russe12. Enfin, il faut noter la présence d’erreurs dans l’appareil critique, déjà maigre, de la réédition. On peut déplorer notamment une faute orthographique dans le nom de Léopold Trepper, créateur de l’Orchestre rouge (p. 167). Parfois, on pourrait être tenté de penser que les mystificateurs anonymes de la fin des années 1940 travaillèrent avec les noms propres avec plus de soin que les contemporains de Wikipedia.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 191

NOTES

1. Deuxième édition de : Cyrille Kalinov, Les maréchaux soviétiques vous parlent, P. : Stock, Delamain et Boutelleau, 1950. Malheureusement, les éditeurs de l’ouvrage recensé n’ont pas reproduit le nom de l’auteur, ce qui n’a certainement pas manqué de semer un certain trouble chez les bibliothécaires. 2. Malheureusement, Laurent Henninger ne cite pas l’unique biographie de Grigorij Besedovskij, écrite par V. Genis, Nevernye slugi režima : Pervye sovetskie nevozvraščency (1920-1933), kn.2, « Tret’ja èmigracija » (1929-1933) [Les serviteurs infidèles du régime : les premiers nevozvraščency (1929-1933), livre 2 « La troisième émigration » (1929-1933)], M., 2012, p. 7-48. 3. Paul W. Blackstock, « “Books for Idiots”: False Soviet “Memoirs” », Russian Review, 25 (3), July 1966, p. 285-296. Blackstock identifia le texte auquel se référait le falsificateur, le livre de Liddel Hart, consacré aux généraux de la Wehrmacht (Liddel Hart, The Other Side of the Hill: Germany’s Generals, 1939-45, London, 1950). Malheureusement, le brillant article de Mihail Agurskij ne change pas la donne, car l’historien analyse surtout la partie anglophone de l’héritage de Besedovskij et ne se prononce pas sur les Maréchaux : Mikhail Agursky, « Soviet Disinformation and Forgeries », International Journal on World Peace, 6 (1), 1989, p. 13-30. 4. B. Souvarine, « V. Alexandrov: An “Historian” of the Bessedovsky School », Est et Ouest, 196, June 1958, p. 1-15. 5. Viktor Aleksandrov, Na čužix beregah [Sur d’autres rives], M., 1987. 6. Viktor Aleksandrov, L’affaire Toukhatchevsky, P., 1962. Le dossier biographique sur Aleksandrov fut préparé par un bloggeur russe (http://ru-history.livejournal.com/3813054.html, Dernière consultation le 28 avril 2013). 7. R.G. Pihoja, Sovetskij sojuz: Istorija vlasti, 1945-1991 [Union soviétique : histoire du pouvoir, 1945-1991], M., 1998, p. 51. 8. Bol´šaja sovetskaja ènciklopedija [La Grande Encyclopédie soviétique], 2 éd., vol. 9, Vologda- Gazeli, M., 1951, p. 130. 9. Jorg Gangenmüller, « Ein stiller Völkermord », Die Zeit, 15.1.2004. 10. Voir: B. Bonveč, G. Bordjugov, N. Nejmark, éds., SVAG, Upravlenie propagandy (informacii) i S.I. Tjul´panov. 1945-1949. Sbornik dokumentov [La direction de la propagande (information) et S.I. Tjul´panov, 1945-1949], M., 1994. 11. Grigorij Klimov, Pesn´ pobeditelja [Le chant du vainqueur], 1951; Nikolaj Hohlov, Pravo na sovest ´ [Le droit à la conscience], Frankfurt am Main, 1957. 12. Voir le dossier biobibliographique, soigneusement préparé par un bloggeur russe, qui indique les traductions allemande, serbo-croate, italienne et américaine, ainsi que les comptes-rendus contemporains sur le livre de « Kalinov » (http://ru-history.livejournal.com/3327766.html. Dernière consultation le 28 avril 2013).

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 192

Timothy Snyder, Bloodlands

Amir Weiner

REFERENCES

Timothy SNYDER, Bloodlands. Europe between Hitler and Stalin. New York : Basic Books, 2010, XIX + 524 p. [version française : Terres de sang. L’Europe entre Hitler et Staline, Paris : Gallimard, 2012, 712 p.]

1 Bloodlands or a Bloody Nose to History? Timothy Snyder’s Bloodlands

2 Long ago, the study of the Soviet and Nazi enterprises turned into a cottage industry, and numerous monographs, articles, memoirs, diaries and collections of documents continue to emerge. With so much written, separately and in tandem, one wonders if there is a room for yet another study of the so-called totalitarian twins. Certainly so, argues Timothy Snyder. Snyder takes to task the entire body of literature that preceded his own Bloodlands: Europe between Hitler and Stalin. “This is a moment that we have scarcely begun to understand, let alone master,” declares Snyder. “Only an unabashed acceptance of the similarities between the Nazi and Soviet systems permits an understanding of their difference,” Snyder breaks the news to his readers. This is a bold statement and one that deserves close scrutiny, the more so when it comes from a scholar who is a specialist in neither nor the Soviet Union and whose book is based almost entirely on other scholars’ findings and arguments.

3 More than fourteen million people perished at the hands of the Nazis and the Soviets on the territory that encompasses Poland, Ukraine, , the Baltic States, and the western frontier of Russia. Between 1933 (the onset of the devastating Soviet famine) and 1945 (the collapse of Nazi Germany) the region literally became Europe’s main cemetery for its inhabitants and outsider who were brought there to die in six waves of mass state terror. In captivating prose that sets him apart from most historians, Snyder gives voice to multiple individual victims who died as a direct result of two sadistic regimes that pursued unrealizable utopias and radicalized their murderous drives whenever they saw their plans frustrated. “This is where the power and the malice of the Nazi and Soviet regimes overlapped and interacted,” states Snyder. This sounds

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 193

reasonable enough, not to mention useful—combining several historical and national episodes in a single volume. Herein, however, also lie the difficulties and fundamental weaknesses that undermine the premise of the book’s main arguments, which include a chronic downplaying of the role of local perpetrators and indigenous anti-Semitism in the region. To this reviewer, the argument of the Nazis and Soviets interacting and enabling each other, the historicity of the territory of the so-called Bloodlands, and the chronological framework are nothing but unproven assumptions and the fruits of the author’s personal agenda rather than historical evidence.

4 For one, the argument for the two systems and leaders teaching and enabling each other is not exactly novel and to put it mildly, has not taken root since Ernst Nolte’s debunked argument of Nazism as a copycat of Bolshevism. Repetitive assumptions do not constitute evidence no matter how eloquent and playful the language employed. After several hundred pages the assumption that there was any link between the Soviet famine of 1932-1933 (which is presented as a deliberate ethnic-oriented act despite serious arguments to the contrary) and the Nazi genocidal policies remain just that: an unsubstantiated assumption. It goes without saying that the Soviets and the Nazis were watching each other closely. In private, Stalin and Hitler expressed admiration for the ruthlessness of each other, and for a brief moment in 1939-1941 actually collaborated in the dismemberment of Poland, the Baltic States, and parts of Romania. Regrettably, Snyder never elaborates on actual interactions between the two. He justly points to the Nazi attempts to seek Soviet absorption of Jewish refugees in 1940. He could have gone further—but ultimately does not—and identify certain spheres of mutual learning and direct impact between the two sides.

5 First was the policy of population exchange. In 1939-1941, the Soviets were nervously watching, carefully studying and reluctantly collaborating in the Nazi evacuation of Volksdeutschen from the territories allotted to the Soviets in the 1939 pact. Three years later, they proceeded to implement the population exchange with newly established Poland using the very same infrastructure created and left by the Germans, down to the Nazi original documents from 1939-1940. The same applies to the postwar re- collectivization drive—a major event that is not even mentioned in the book. In the absence of any meaningful socio-economic stratification in the countryside the Soviet regime invented new social category based on individual wartime conduct, mainly collaboration with the German occupiers and anti-Soviet armed resistance. Notably, both episodes relate to the brief prelude of war years, the only period when the two systems actually interacted.

6 But was there any policy that either side learned from the other and had not executed already or was there any policy that enabled the other? Did the Soviets need a Nazi example of “decapitating Polish society”? Hadn’t they done just that inside the Soviet Union for two decades prior to the Second World War, if only with much more thoroughness than the Nazis? The history of the Bolshevik Revolution was marked by the destruction of any autonomous elite and its replacement by another that was deemed bereft of all self-interest. And did the Nazis draw inspiration from the Soviet calamitous collectivization and famine when they gassed tens of thousands of mentally disabled on German territory proper before the war, an exterminatory campaign that is considered as the forerunner of the Holocaust? Did the stubborn Soviet resistance to the Nazi invasion that frustrated resettlement plans pave the way to the Holocaust, or maybe one should be alerted to the lethal combination of racist, genocidal ideology and

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 194

ongoing brutalization of conduct? At most, the two regimes responded to perceived threats by the other, as the Soviets did in deporting over one million ethnic Germans whom they suspected would shift their loyalty to the invading Germans. It would be a stretch to define even this operation as interaction and in any case it took place beyond the territory under discussion.

7 Zila Rennert would have made an honorary citizen of the Bloodlands, had such a territory existed. She opens her riveting memoir, Trois wagons à bestiaux (Three Cattle Wagons) with the German bombardment of her native Vilnius, which launched a crisscross fatal journey between Vienna, Vilnius, Lviv, Krakow and Warsaw. Along the way she managed to escape Soviet deportation by jumping off a Soviet train, survive the German occupation and genocide under an assumed identity, cheated death numerous time while losing her husband and the father of her only daughter to the Gestapo, witness the Warsaw Ghetto burning with some Poles expressing their admiration for the rebels and compassion for their fate only to hear them laughing at the site of the burning ghetto (“Look at the Yids fry!”) and depart Poland when the postwar anti-Semitic wave became too much to bear. Rennert had experienced and seen it all. Rennert does not appear in Bloodlands’ exhaustive bibliography. Nor could she be there without compromising its basic assumptions. Her first memory refers to the German bombing of Vilnius in 1914, just as the subtitle of her memoirs (D’une guerre à l’autre à travers l’Europe Centrale, 1914-1946) points to a more appropriate periodization of the era of mass state violence in Europe, which was earlier and significantly moremultifaceted.

8 The same applies to the classic memoir of Lev Kopelev, The Education of a True Believer. This uniquely candid reflection of the self-styled communist zealot-turned-dissident has long served as the introduction of students of the Soviet epoch to the world of the perpetrators-collectivizers in Soviet Ukraine. Kopelev, too, is absent from Bloodlands’ bibliography. It may well be that the author, not a specialist in Soviet history, is simply unaware of the famous memoir. But even if he were, it would be an improbable source to use given that many of Kopelev’s protagonists acquired their credentials in the horrifically brutal requisitions of the Civil War, some twelve years earlier. And this goes to a core problem of this book: the arbitrary choice of time and geographical frames that do not make sense either historically or geopolitically. Ideologically based mass violence in East-Central Europe did not erupt in 1932-1933 nor was it limited to the so- called Bloodlands. By conservative estimates, the Russian Civil War claimed the lives of some 8 million people—far more than any event described by Snyder. Moreover, it came in the wake of the First World War, a cataclysm that saw the death, deportation and starvation of millions in this vast territory, often based on similar rationale that Snyder confines to the 1930s-1940s.

9 And so it is with geography, too. For one, the Nazi genocidal campaign against the Jews did not know geographical boundaries. The fight against the “eternal Jew” was not limited to a certain territory or an ad-hoc campaign. Simply put, the Nazis slated the Jews of western and southern Europe to the same fate as their East European brethren and that the bulk of the genocide took place in the Bloodlands is neither here nor there. Second, along the way, the reader finds that when convenient, Kazakhstan—the Central Asian Soviet Republic that suffered the harshest consequences of Soviet collectivization but left unmolested by the Nazis—is integrated into the discussion of the European Bloodlands, but neighboring Romania, armed with fascist state ideology

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 195

and genocidal policies it developed before the war and which accounted for the death of some 380,000 Jews, is not. Its role is limited to a cameo appearance (p. 218-219) that emphasizes the distinction between the Nazi principled and the Romanian pragmatic genocidal polities. In the same vein, the Baltics, and Lithuania in particular, with their indigenous murderous movements that struck their Jewish minority even prior to the Nazi arrival and after that often independently, are allotted four rushed pages of superficial survey that again assign the recent Soviet occupation with responsibility for the lethal indigenous anti-Semitism that swept the region (p. 192-96). Bloodlands, it seems, is an elastic category that corresponds to the author’s agenda and knowledge rather than to any historical reality. The arbitrary and ahistorical delineation of the site of mass atrocities allows Snyder to focus on regimes and personalities (Nazi and Soviet, Hitler and Stalin) and conveniently turn a blind eye to the fact that they worked to such extreme levels because they were embraced by large sectors of the societies that populated the region and were brewing with resentments and violence well before the chronological markers of the present study. Which turns our attention to the most glaring MIA of Bloodlands: the role of local perpetrators and collaborators in the genocide of European Jewry.

10 No credible historian would counter the argument that the Holocaust was a Nazi- orchestrated enterprise, just as no credible historian would contend that without mass collaboration and active participation of local perpetrators, the Holocaust would not have reached the magnitude it did. The Nazis and the Soviets did not arrive at, nor did they operate on virgin lands and tabula rasa populations. Nor were they the only powers aspiring and practicing revolutionary, violent transformation of the region. By the time the totalitarian regimes arrived, these territories were already crowded with a variety of political forces driven by different ideologies and goals but sharing a common illiberal ethos and practices in their quest for consolidated territory and homogenized populace. The gap between the political and ethnic maps of post- East-Central Europe was supposed to be bridged by good governance of minorities. Yet right from the start, the concessions to minorities were perceived as the humiliating price tag exacted by outside powers in exchange for their support of independence of the new states and intrusion in the nationalizing political and economic agenda. The rise of the radical revolutionary right saddled these polities with a dual polarization: the widening gap between the relatively liberal constitutional obligations and the intense nationalizing propaganda, and the growing rift between conservative nationalistic regimes and radical nationalistic movements. These tensions led to the simultaneous attrition of minority rights and the suppression of the radical right by the conservative regimes. The strict enforcement of order in the streets held political violence in check, but with a price tag of further weakening whatever institutional integrity that survived the authoritarian turn in the mid-1930s. On the eve of World War II the territory of Bloodlands was dense with governments seeking ways to get rid of their minorities, racist movements and violent public and private discourse.

11 And yet, a book that centers on mass murder in the region between 1932 and 1945, hardly dwells on these developments, and worse, ignores their wartime consequences. With the exception of a few cursory pages on local collaboration that refer to the phenomenon as basically a by-product of the Nazi and Soviet violence—one will look in vain for a discussion of the local perpetrators. Locals, in Snyder’s Bloodlands, had neither agency nor ideology. They were all members of an unfortunate human cohort

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 196

that struggled to survive, whether they were Jews, Ukrainians, Balts or Poles. Whether numerous active perpetrators who launched lethal pogroms against the Jewish communities in the Baltics, Ukraine, Belorussia before the Nazi arrival, the hundreds of thousands enlisted in the German auxiliary police and participated in rounding up, beating, humiliating and killing Jews, and the prevalent hostility toward Jews that isolated them and often left them on their own, Snyder’s locals, had no agency in the mass violence that engulfed these territories.

12 Bloodlands, however, does not stop there. When Snyder focuses on Poles, the constituency he cares most about and the one he actually knows, the sins of omission turn crude. If one wishes to celebrate Polish noble conduct during the dark days of the war, suffice to consult the list of Righteous among the Nations in Yad Vashem Holocaust Memorial in Jerusalem. Poles make the largest group, and by far: 6, 394 out of 24,811 recognized by early 2013. But what purpose is served by omitting any reference to Polish responsibility and their role in wartime atrocities? Snyder’s Ukrainians bear the brunt of responsibility for the wartime interethnic violence in the region, the best- known episode being the cleansing of Poles from Volhynia in summer 1943. How about a word on the interwar Polish state that did its best to suffocate its minorities, whether it was the planned Polonization of Ukrainians and Belarusians, the economicide of the Jews and their constant harassment and humiliation across the mythical divides of 1926 and 1935 hoping they would all lead to out migration. Two decades of bigoted policies provided a fertile ground for the future perpetrators. After celebrating the so-called “Volhynian experiment” in his previous publications as one of eastern Europe’s most ambitious policies of toleration” with hardly a word about the intended schemes for the Jews, we now learn in a passing remark that the interwar government actually sought their departure. Even this concession is paired with saluting the policy of military training of right-wing Zionist organizations.

13 Further, the reader learns that for every local display of indifference and cruelty there was a mitigating, balancing act. The Home Army, we are told, indeed had a minority of anti-Semites in its ranks but it did combat them. The most we can account for is a single case of killing Jews. Maybe, but only at the cost of ignoring the well-known studies of other historians who meticulously recorded numerous hostilities of all factions of the Home Army and the regional factor where most help offered by Poles to Jews was in prewar southeastern District of Galicia, in sharp contrast to the central regions.1 The Home Army provided the Ghetto uprising with some weapons from its modest arsenal, we learn. How modest it was even the sources cited do not convey. When Poles made cutthroat gestures to Jews on the trains to death camps, they did not rejoice the calamity: all they meant was “to communicate to the Jews that they were going to die—though not necessarily that the Poles wished this upon them” (p. 266). A novel interpretation, indeed. And then comes the rewriting of Czesław Myłosz. In his heart-wrenching and guilt-stricken poem, “A Poor Christian Looks at the Ghetto,” the great humanist poet talks about the “guardian mole who distinguishes human ashes by their luminous vapor; the ashes of each man by a different part of the spectrum.” And in Snyder’s summation: “No earthly agent could sort the Jewish ashes from the Polish ones.” (p. 297) Well, the earthly Nazis, the Poles and the Jews did. To the long list of victims paraded in the book, one could add Miłosz’s spirit and intent. Finally, we learn in a passing comment that after the war, Poles beat, killed and threatened Jews who tried to return home (p. 352), an impressively laconic phrase to describe the murder of more than 1,000 Jews between 1944-1947, of whom 351 were murdered between

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 197

November 1944 and December 1945 alone. And this is in a book that is obsessed with statistics and gory details of atrocities.2 Needless to say, there is hardly a word on the wave of the postwar pogroms, including the most notorious in Kielce. Apparently, some numbers and events are less important than others, especially when thy do not fit the overarching argument and narrative. There is a lot to celebrate and admire in the often-tragic history of Poland. The soul-searching that the nation has gone through following the publications of Jan Gross on local perpetrators during and after the Holocaust stands in stark contrast to most eastern European countries that still avoid the issue. Creating and celebrating a false equilibrium is the last thing that Poles or any other European society emerging from the disastrous communist experience needs.

14 The bulk of Bloodlands draws on well-known and rich works that define the study of totalitarianism, but at no point does Snyder bother to engage the concepts and argument of the many scholars he relies on. With one awkward exception of an incomprehensible footnote (485-486, n. 21) that criticizes the studies of Jan Gross— without actually addressing Gross’ seminal studies of Polish perpetrators—the only other scholar that figures in Snyder’s treatise is Hannah Arendt. Pairing oneself with and against Arendt is a tall order for anyone. Suffice to say that Snyder would have done himself a service had he followed Arendt’s full investigation of the perpetrators in her seminal Origins of Totalitarianism. Emphasizing that most of the killing in the Holocaust was carried out not in the death camps but rather by shooting in the open is an interesting observation. However, the death camps for Arendt mattered not because of the numbers killed or the methods employed there, rather as the only site where totalitarian movements could reach the ultimate goal of total control. More important, Arendt did not limit herself to the question of what happened—the stated and timid goal of Bloodlands—but boldly, even if controversially, pursued the questions of how and why European civilization reached Auschwitz.

15 When all is said and done, one is left with the troubling sense that despite the outlandish promises of Bloodlands, the conventional wisdom that the Nazis stood in a league of their own and operated in a different realm remains intact. Not only were the Nazis responsible for the absolute majority of the victims in Bloodlands, ten out of fourteen million according to Snyder’s calculation, as Snyder himself concedes but fails to elaborate on the reasons for this difference. At stake is not only statistics. Who was the Soviet equivalent to Heinrich Himmler, the architect of the Holocaust who presided over the murder of millions and traveled to Finland in July 1942 to persuade its government to deliver a handful of foreign Jews who managed to escape his death machine? Who were Nazi counterparts to the kulaks, a cohort that was divided into three categories with corresponding punishments, many of whom were reintegrated into society following their participation in World War II? Does the Jewish-kulak bind lead us anywhere? If one insists on the comparison, then probably a more appropriate comparison would be to the bandenkampf, the persecution of “asocials” and a comparison to concentration, not death, camps. This, however, would have required the actual mastering of both Soviet and Nazi history. Falling back on Vasilii Grossman’s oft-quoted insights into the similarities between the Soviets and the Nazis does not absolve the historian from probing the fundamental differences between the two regimes, especially those that accounted for the one being nihilistic and genocidal, and the other not. Long on promises and short on delivery, replete with equations that are often baseless and at times tasteless, Bloodlands ends up as a bloody nose to history.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 198

NOTES

1. Israel Gutman, Shmuel Krakowski, Unequal Victims: Poles and Jews during World War Two (New York: Holocaust Library, 1986), 216-223; Shmuel Krakowski, “The attitude of the Polish Underground to the Jewish Question during the Second World War,” in Joshua D. Zimmerman, ed., Contested Memories: Poles and Jews during the Holocaust and Its Aftermath (New Brunswick: Rutgers University Press, 2003), 97-106. 2. Israel Gutman, Przegląd prasy zagranicznej 2, 3-4 (1986), “Żydzi w Polsce po II Wojnie Światowej —akcja kalumni i zabòjstw.”

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 199

David Brandenberger, Propaganda State in Crisis

Yves Cohen

RÉFÉRENCE

David BRANDENBERGER, Propaganda State in Crisis. Soviet Ideology, Indoctrination, and Terror under Stalin, 1927-1941. New Haven : Yale University Press, 2011, 357 p.

1 L’URSS est qualifiée par l’auteur d’« État de propagande », ce qui est pertinent car ce pays a vécu tout au long bien plus du succès de sa propagande intérieure et extérieure que de celui de son économie. Les trois cent cinquante pages de ce livre tentent de montrer que, sur le plan de la propagande intérieure, il s’agit aussi d’un échec, particulièrement marqué dans la seconde moitié des années 1930. L’argument est solidement appuyé sur un très grand nombre d’études et d’exemples, mais il reste au bout de la lecture le sentiment d’une insuffisante persuasion.

2 On suit volontiers David Brandenberger pour penser que l’effort insistant fait par Stalin dans le but de compenser les dégâts causés par sa politique de terreur à partir de la moitié des années 1930 ne rencontre pas un assentiment général. Les lettres privées, de personne à personne et surtout intrafamiliales, le montrent suffisamment. La terreur a complètement asséché la possibilité de recourir à l’exemple de héros bolcheviks vivants. La littérature et le cinéma, à partir de la fin des années 1920 et au début des années 1930, en avaient fait éclore de nombreux. À la fin de la décennie 1930, les figures qu’on pourrait avancer pour entourer le seul héros absolument incontestable, Stalin, se sont terriblement raréfiées. Stalin produit lui-même la théorie selon laquelle l’exemple n’est pas le meilleur outil de formation des communistes, mais bien la théorie (p. 208-209). L’ouvrage offre un remarquable et minutieux tableau de l’infatigable reprise du texte de ce qui est paru en français sous le nom d’Histoire du parti communiste (bolchévik) de l’URSS. L’auteur a exploré en détail le fonds Stalin pour suivre les péripéties qui conduisent cette publication à ne plus comporter qu’un très petit nombre d’acteurs humains nommés et à devenir un compendium d’une lecture difficile

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 200

réservée aux membres du parti confirmés, tout en occupant le centre de tout discours de propagande de l’immense pays vers l’intérieur et l’extérieur.

3 Dès les années 1920, il a fallu recourir à tout le registre des récits héroïques tant la tâche qui consistait à combattre les effets des conditions matérielles misérables, de la peur d’un retour de la guerre et de la haine à l’égard du gouvernement se révélait difficile. Et l’acier fut trempé s’impose comme le grand roman de l’entre-deux-guerres avec son héros Korčagin équipé de toutes les vertus prolétariennes dont nul n’ignore qu’il a pour modèle l’auteur-même du roman. Le cinéma est mis fortement à contribution et l’ouvrage s’intéresse beaucoup à la montée de l’héroïsme dans cet art. On en attend explicitement une expérience sensible et émotionnelle qui entraîne à des actes d’adhésion. Tel film, relève un spectateur, « provoque en nous un sentiment de colère ». On évoque les effets de lecture ou de vision d’un film quand telle kolkhozienne retourne à l’école après la lecture d’Et l’acier fut trempé et que tel ouvrier adhère au komsomol après avoir vu tel film. Des réflexions se déploient sur l’efficacité des images. La fabrication des films subit ensuite le contre-effet des purges parmi le personnel des arts tout comme parmi celui de la politique. Nombre de projets sont abandonnés. Lenin en Octobre, d’Abram Romm, est l’un des rares qui passe la censure du niveau le plus élevé de l'État en 1937. Un autre, Le Grand Citoyen de Fridrih Ermler, mêle vérité et fiction pour aborder l’histoire de Kirov, ce qui permet de ne mettre en scène aucune personnalité ancienne et déjà tombée sous les coups de la police politique ni aucune vivante qui risque de connaître le même sort. Ermler théorise ce choix en indiquant avoir pour ambition de faire un « cinéma de conversation ».

4 Le cœur le plus spécifique et très bien informé de l’ouvrage est le rapport du pouvoir soviétique à la notion de patrie. Le travail de David Brandenberger sur ce point résulte d’années de recherche parmi lesquels ses travaux sur l’émergence d’un « national- bolchevisme » dans le courant des années 1930 sont les plus saillants (National Bolshevism : Stalinist mass culture and the formation of modern Russian national identity, 1931-1956, Cambridge (MA), Harvard University Press, 2002). C’est avec une très grande finesse que le livre analyse l’apparition très décidée du discours de la patrie en 1934. L’un de ses moments forts est le travail tout à fait particulier de Stalin sur les slogans du 1er mai de cette même année. L’auteur exhume des archives de remarquables documents portant les corrections de Stalin qui récrit en termes de « mère-patrie », de façon répétitive et normative, les mots d’ordre évoquant la classe ouvrière mondiale, l’économie du peuple et même l’URSS. Ce travail sur les mots qui composent les slogans est d’une importance critique. Dimitrov rapporte une remarque de Stalin à propos de la présence de son nom à côté de Marx, Engels et Lenin dans un appel du Komintern en 1939 : « Les slogans sont notre propre « industrie nationale » », aurait-il dit » (Sarah R. Davies, « Stalin and the Making of the Leader Cult in the 1930s », in Balázs Apor et al., dir., The leader cult in communist dictatorships : Stalin and the Eastern Bloc, Basingstoke, Palgrave Macmillan, 2004, p. 40). Sans doute les slogans sont-ils plus soignés que les produits industriels dont les échecs sont légion… La nouvelle passion pour la patrie fonctionne très bien et sauve une part de ce que fait perdre la répression tous azimuts des années 1937-1938. Le livre souligne à plusieurs reprises les sentiments d’angoisse et de confusion qui saisissent la population dans son ensemble mais aussi des individus précis, à l’image de tel scénariste ou tel romancier qui dépassent tous les délais pour achever des œuvres qui les portent à traiter le présent, s’ils parviennent même à aboutir.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 201

5 Ces sentiments de profond trouble, qu’au temps de la perestroïka les Soviétiques eux- mêmes n’hésitaient pas à traiter de folie, devraient faire l’objet d’études spécifiques. On peut gager que n’y joue pas seulement la disparition d’une part conséquente du groupe dirigeant, des cadres supérieurs de l’armée. Celle de bien des cadres locaux et parfois de personnes sans aucune responsabilité, sans parler des victimes des opérations de masse « kulak » et nationales y contribue tout autant. Or D. Brandenberger n’évoque étrangement pas ces dernières, nous laissant dans une conception très ancienne d’une terreur orientée vers les seuls cadres du parti et de l'État. Il n’en reste pas moins que l’incertitude sur le présent rend le passé très incertain et dangereux et qu’elle paralyse. Qu’écrire quand les livres peuvent être jetés au feu à peine sortis des presses, quand les bibliothécaires ne savent plus quels livres ne pas jeter car même ceux que des intouchables comme Lenin ont écrits comportent des noms qui doivent disparaître des mémoires en même temps que leurs porteurs ? La Terreur a réduit le noyau dur de la propagande à un discours abstrait, désincarné, construit autour d’idées primaires et de brouillage historique systématique d’où seul émergent, inaltérables, le Grand Stalin et son culte. Les héros deviennent les explorateurs du Pôle Nord, les aviateurs, les grands chasseurs, les soldats valeureux, les tractoristes hommes ou femmes, etc. Il se développe ainsi une exaltation du héros ordinaire, qui n’a pas de qualité particulière mais sur lequel reposent la construction socialiste et le salut de la patrie. D’autant plus que, selon une théorie chère à Stalin, ce sont des « rangs » des gens ordinaires que sortent les chefs bolcheviks, à son image ou à celle des rares qui l’entourent et persistent à ne pas disparaître.

6 Ces relances propagandistes n’empêchent pas, selon David Brandenberger, de profonds doutes de s’installer dans l’esprit de personnes de toute fonction et de tout grade. Une remarquable exploration d’archives personnelles le montre bien. Le discours de la patrie contribue à empêcher le doute de devenir plus destructeur. On veut bien suivre l’auteur : les attestations sont claires, la propagande ne parvient pas à faire aimer Stalin de tous ni l’organisation des choses qu’il a mise en place. Toutefois, l’ouvrage, et c’est sans doute là son principal défaut, ne pose pas la question de notre capacité rétrospective d’évaluer l’état de l’opinion publique en ces temps de grand trouble. On souscrit volontiers à l’état de crise de la propagande et il est passionnant de suivre le travail dépensé par Stalin et quelques-uns de ses proches pour rattraper les dégâts qu’il provoque et tenter de construire une explication rationnelle de sa fièvre répressive. Mais sont surtout signalées des manifestations privées de désillusion et l’on ne parvient pas à connaître par ailleurs les manifestations d’adhésion. Est-il possible d’aller plus loin ? Il revenait à ce livre de nous informer sur la possibilité d’une réponse à cette question. Au moins est-on fortement assuré qu’un sentiment patriotique se développe. Il opère très directement au cours de la guerre de Finlande et a largement recouvert tout élan internationaliste. C’est ce sentiment qui est déçu par l’échec surprenant de l’opération finlandaise.

7 Même si l’ouvrage de David Brandenberger porte essentiellement sur les faiseurs de la propagande, en particulier Stalin, et s’il ne dit donc rien de l’organisation ni des porteurs de la propagande en ne s’intéressant qu’à quelques supports que sont les manuels d’histoire, la littérature et le cinéma, il nous fournit un excellent éclairage sur la manière dont l’état-major stalinien tente de ne pas se laisser déborder dans l’opinion par l’effet désastreux de ses propres actions, sans y parvenir de façon convaincante.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 202

Alain Blum, Yuri Shapoval, Faux coupables

David Shearer

REFERENCES

Alain BLUM, Yuri SHAPOVAL, Faux coupables. Surveillances, aveux et procès en Ukraine soviétique (1924-1934). Paris : CNRS, 2012, 352 p.

1 Alain Blum and Yuri Shapoval have produced an insightful study of Soviet surveillance practices during the 1920s and early 1930s. Their book details the mechanics of political police surveillance and the kinds of information that went into surveillance reports. The authors describe how that information was used in the evolving system of political repression under the Soviet dictator Joseph Stalin, and the corrosive effects of police surveillance on personal and social relations. The book offers a valuable contribution for these reasons, alone, and even more so for the focus of their study, and the sources available to the authors.

2 The study focuses on two particular individuals, and their networks of professional and social contacts. Mykhailo Sergeyevich Grushevsky (1866-1934) was a prominent Ukrainian academician, political activist, and historian, and Sergey Oleksandrovich Yefremov (1876-1939), was, likewise, a prominent Ukrainian academician, and a figure at the center of the major purge trial, in 1930, of the purported Union for the Independence of Ukraine. Blum and Shapoval were able to obtain detailed access to the Soviet political police files of these individuals, and have examined these files in comparison to the private letters and diaries of both men. The book follows each of these individuals through the 1920s and early 1930s using both kinds of sources. As a result, Blum and Shapoval piece together a narrative of these two individuals as observed by the police, and as recorded in their own words and experience.

3 Having access to the surveillance files of the Soviet political police is unusual in any case, but these particular sources give Blum and Shapoval a new perspective on the evolving anti-Ukrainian bias within the regime. As the authors point out, the 1930

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 203

purge trial of Ukrainian “nationalists” was the opening wedge of the full-scale Stalinist assault on the Ukrainian national intelligentsia. As well, along with the industrial trials of 1928, the 1930 anti-Ukrainian trials were one of the first such mass trials in which evidence and conspiracy were completely concocted. As the authors remind, the SR and Menshevik trials of the early 1920s were against groups that had, in fact, opposed the regime. Thus, as analyzed by Blum and Shapoval, police surveillance files provide a unique insight into how police and regime officials constructed conspiracy through the criminalization of daily experience and associations. This latter is one of the most important aspects of this study, and the authors exploit their sources thoroughly and judiciously.

4 The first chapter of Faux Coupables follows Grushevsky during the revolutionary years 1917 to 1919, when he headed the Ukrainian Central Rada, or parliamentary council, under the short lived Ukrainian Peoples Republic. By then, already a renowned historian and ethnologist, Grushevsky leaned toward the moderate nationalist and Socialist Revolutionary movements. With the collapse of the Ukrainian government, Grushevsky lived abroad in exile in and Vienna, from 1919 to 1924. Soviet political police kept track of his activities while in exile, and in 1924, Grushevsky negotiated his return to Soviet Ukraine. Withdrawing from active political work, he became the dean of his own historical school within the Ukrainian Academy of Sciences, located in Kiyv. Chapters two and three follow Grushevsky as he tried to assimilate back into a Ukraine by then under Bolshevik control. During the 1920s, a number of Ukrainian intellectuals, Grushevsky included, still held illusions about national aspirations within a Soviet federated constitution, and Grushevsky vacillated between intellectual resistance to Russian-Bolshevik influence and “collaboration” with the new Soviet Ukrainian regime.

5 Grushevsky and Yefremov maneuvered for as much freedom as possible for Ukraine within the Soviet political, institutional, and constitutional framework. As Blum and Shapoval note, however, they were rival academics, although their rivalry was not so much ideological as personal, tinged on both sides with no small amount of vanity. Chapter three, especially, follows the ins and outs of bureaucratic and professional politics within the Ukrainian Academy, among Ukrainian intellectuals, in general, and between different historical schools. This chapter includes an excellent summary of polemical arguments that flared up between Grushevsky, as an exponent of a Ukrainian nationalist school of history, and the Russian-Bolshevik historian Mikhail Pokrovsky, a member of the USSR Academy of Sciences, Commissar of Education of the Russian Republic, and head of the Academy of Red Professors in Moscow.

6 Blum and Shapoval base much of their narrative about Grushevsky and Yefremov, and about the intellectual debates and rivalries among Ukrainian intellectuals, on the information contained in the police surveillance files. As a result, chapters three and four are not just about intellectual and professional squabbles, but about how police kept track of those squabbles. Based on their reading of informant reports, the authors show that police were not particularly interested in the private or intimate lives of those under surveillance. Most information in surveillance reports are straight-forward accounts of professional meetings, professional contacts, who was in favor of what position in the daily running of the Academy, who agreed and disagreed. As chapter four shows, informants were recruited from among colleagues, students, and others associated with Grushevsky and Yefremov on a daily professional basis. Surveillance

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 204

reports are, by and large, the banal stuff of daily life in public. Until 1929, at least in the case of Grushevsky, there is no real editorializing about his political position.

7 Blum and Shapoval highlight the significance of this kind of information gathering. The point was not to try to catch Grushevsky or Yefremov in some kind of conspiratorial, secret gatherings, or to trap them into saying something compromising. The purpose of monitoring was, precisely, and simply, to build a picture of their associations, the networks of people that they knew and saw on a daily basis, as part of their professional work, their teaching, their writing, their travels. Here, in this analysis of information and how it was gathered, lies the core of the book. At the beginning of chapter five, the authors identify three basic categories, or “identities” of information that interested police (p. 126-129). One’s “biographical identity” included biographical information, or the personal history of the subject, with key moments noted. A second category included information relating to one’s “identify of action,” or current activities, and a third category of “relational identity” cataloged information about a subject’s associations. Cataloging is the key word here, and Blum and Shapoval note the relatively mundane, even tedious, nature of information contained in most reports.

8 Police made nothing of this kind of surveillance until a political decision was made to “activate” information toward the purpose of political repression. In the case of Yefremov and Grushevsky, that decision came from Stalin himself, who kept close track of police surveillance. As Stalin became increasingly worried about Poland, he became concerned about Ukrainian nationalist sentiments that could be potentially exploited by Poland. In chapter five, appropriately titled, “When a group of friends becomes a party of conspirators,” Blum and Shapoval examine the process by which daily routine and associations were politicized and criminalized. They show how, in the hands of senior police officials, simple, even banal, facts of observation were manipulated, in hindsight, to form the picture of long-term conspiracy. Work relations, meetings, daily routine became the material out of which to find patterns of relationships, which were then infused with political and ominous conspiratorial meaning. In the case of Grushevsky, this process began in 1929, when senior Ukrainian police officials, including the infamous head of the Ukrainian OGPU, Vsevelod Balitsky, began to write summary reports about the scholar’s anti-Soviet activities. As the authors show, conspiracy was created on the basis of real associational relations, and on the facts of biography, but then given new meaning by the police.

9 Word choice reflected this criminalization process. The word “entourage” turned into “group,” then “click,” to become, in the final analysis, the “cell” of a new counter- revolutionary party (p. 136). In this process, imagined conspiracies turn into social facts within the documents of the police. When confronted with these “facts,” and under the severe stress of interrogation and even torture, many of those accused could be convinced of the reality of the accusations against them, as “proven” by the documents. Here was the real power of the police surveillance files and how police used them. Accused persons, under stress, exhausted and disoriented, were constantly confronted by real, undeniable facts of association. Faced by these facts, many who managed to survive their confrontations with the state’s repressive system admitted that they, themselves, began to believe in the truth of the conspiratorial charges brought against them. This insight into how police used factual information to extract false confessions is not entirely new, but the detail of analysis available to Blum and

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 205

Shapoval gives significant weight to this aspect of the psychological process that led innocent people to confess to fictional conspiracies.

10 Yefremov seemed to have had a keener awareness than Grushevsky of what was happening in 1929 and 1930, as the OGPU began its assault on Ukrainian intellectuals. Grushevsky was aware that the Ukrainian OGPU kept information about him, but, according to Blum and Shapoval, Grushevsky did not fully understand the threat to him until after the arrest and trial of Yefremov. When finally arrested in 1931, Grushevsky first denied any conspiratorial activities, then confessed, only to recant after his release and transfer to Moscow. Although he did not go to prison, Grushevsky never worked again. His health weakened, and he died in a sanatorium in 1934. His school of Ukrainian history was broken, in part by arrest, but in part by the fear and realization of informants working among fellow colleagues and students. Yefremov was convicted for anti-Soviet nationalist activity. He languished in the Gulag camp system until his death in 1939.

11 The five substantive chapters, and a short conclusion, make up about half the book, while the second half is filled with useful appendices. The 319 documents that the authors used as sources are listed in a table, and posted online, as well, at a site given in the text. A second appendix provides extracts of surveillance reports, and a letter from 1931 by Grushevsky addressed to Stalin. Appendices also include a bibliography, list of trials discussed in the text, a glossary of key names and political parties, and an excellent list of biographical sketches.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 206

Katerina Clark, Moscow, the Fourth Rome

Gábor T. Rittersporn

RÉFÉRENCE

Katerina CLARK, Moscow, the Fourth Rome. Stalinism, Cosmopolitanism, and the Evolution of the Soviet Culture, 1931-1941. Harvard University Press : Cambridge, MA–London, 2011, 420 p.

1 De prime abord peu de choses relient la culture soviétique des années 1930 au phénomène du cosmopolitisme ou à la prophétie d’un obscur moine du XVIe siècle. Katerina Clark essaie de nous convaincre du contraire. Elle n’y parvient pas entièrement. Cependant, son livre est plein d’idées stimulantes. Il n’est pas d’une lecture facile mais il nous incite à chercher de nouvelles possibilités d’interpréter la culture et la société soviétiques des années 1930.

2 Aux alentours de 1524, le starets Filofej a déclaré dans une épître que deux Romes sont tombées, la troisième subsiste et il n’y en aura pas de quatrième. Il a fait allusion à la ville de Romulus, à Constantinople et à Moscou ainsi qu’à l’hégémonie hypothétique de cette dernière dans le monde chrétien et dans le monde tout court. Son oracle demeura peu connu jusqu’au XIXe siècle quand il fut vivement discuté. Mais il a intéressé peu de monde après la révolution et surtout pas les bolcheviks. Pourtant, on peut se demander si ceux-ci ne voulaient pas ériger la capitale soviétique en un digne successeur de la troisième Rome, sans qu’ils en soient conscients. Ce questionnement est l’un des fils conducteurs du livre. Malheureusement il disparaît souvent. À telle enseigne qu’on n’apprend pas à la fin de l’ouvrage ce qu’est devenue la quatrième Rome. On ne comprend pas non plus à quel point le projet fut imposé par les dirigeants du pays et dans quelle mesure il était celui de l’intelligentsia créatrice qui est au centre de l’ouvrage.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 207

3 La Moscou des bolcheviks était formée par la politique culturelle d’un État agressivement interventionniste. Habituellement, on souligne sa tendance à se refermer sur lui-même et à se défendre contre les influences étrangères. L’épilogue de l’étude montre que c’était le cas après la guerre. Mais le reste du livre apporte un grand nombre de preuves du dialogue entre la culture soviétique et le reste du monde au cours de la décennie d’avant-guerre. Selon Clark, les figures emblématiques de cette communication étaient des passeurs qu’elle désigne comme cosmopolites. Elle en a choisi quatre pour suivre leur va-et-vient entre le pays des Soviets et l’Occident ainsi que le destin des modèles culturels que ces passeurs transmettaient (on peut méditer sur la possibilité d’en trouver beaucoup d’autres). Il s’agit de Sergej Tret´jakov et de Sergej Eisenstein, dont les carrières de voyageurs étaient finies au début des années 1930, ainsi que d’Il´ja Erenburg et de son confrère Mihail Kol´tsov, qui ne cessèrent de vagabonder entre Moscou et l’océan Atlantique jusqu’à la veille de la guerre. D’une manière ou d’une autre tous les quatre voyageaient en serviteurs fidèles de l’État et de ce qu’ils prenaient pour la cause révolutionnaire.

4 À part les visiteurs occasionnels ou peu réguliers et quelques émigrés allemands que Clark évoque ponctuellement, elle ne parle guère d’intermédiaires étrangers. Il y en avait pourtant, par exemple, parmi les agents du Kominterm et des services de renseignement qui symbolisaient bien un certain internationalisme. Mais si ce dernier relevait de la médiation entre cultures, celles-ci étaient passablement éloignées de la littérature et des arts. Malgré tout, le rôle de Georgij Dimitrov, l’un des acteurs de l’éphémère rapprochement avec l’étranger au milieu des années 1930, reçoit la place qu’il mérite. Clark montre qu’à bien des égards Kol´cov aussi était un agent de Moscou pendant ses longs séjours en Espagne au cours de la Guerre civile. Mais il est sûr que la culture politique des Soviets qu’il tentait d’inculquer aux dirigeants et aux militants républicains n’avait rien à voir avec l’éclecticisme spontané d’un cosmopolitisme qui mérite ce nom. Aussi, comme Clark l’écrit, ses reportages et le livre qu’il en a tiré en 1938 étaient taillés à la mesure de la politique culturelle du temps des grandes purges. Il serait difficile d’y découvrir le détachement de l’homme du monde.

5 L’auteur prête une attention particulière à la question du cosmopolitisme et déploie une grande érudition pour le repérer dans l’histoire des civilisations modernes ainsi que dans l’œuvre des penseurs des Lumières. Mais elle est prudente quand il s’agit de caractériser celui de ses héros. Pour cause. Ils se sentaient à la maison un peu partout. Mais il manquait à leur habitus un élément essentiel du cosmopolitisme. Au lieu de s’attacher à des valeurs librement choisies, ils adhéraient avant tout à celles de la Russie bolchevique, telles qu’elles furent décrétées au gré des circonstances. Ceci a limité les milieux étrangers où ils évoluaient à ceux plus ou moins proches de l’URSS. Par surcroît, ce que Clark appelle le « cosmopolitisme patriotique » de ses protagonistes a laissé une forte empreinte sur leur approche de la culture qui fut bien sélective. Parfois ils voulaient influencer les choix de la politique culturelle et ils encaissaient quelques succès. Il n’en reste pas moins que leurs options étaient fonction de ce qu’ils croyaient compatible avec leur vision de leur patrie, même quand les idées qu’ils transmettaient testaient les limites de ce qu’ils comprenaient comme l’authenticité soviétique. Ce ne sont pas des valeurs per se qui les motivaient mais un projet social et politique qui s’y opposait à bien des égards. Ce projet était le programme implicite de la quatrième Rome et il a exclu nécessairement tout ce qui semblait le défier, même si

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 208

c’était seulement les phantasmes de ses architectes qui ont suggéré l’imagerie de dangers.

6 À bien y regarder, dans le contexte soviétique le processus de médiation que Clark décrit consistait avant tout à l’importation de certains biens culturels et le refus de les accepter. Loin d’être cosmopolites, la plupart des importateurs étaient simplement des lettrés et des artistes plus ouverts au monde que le commun des intellectuels soviétiques. Les acrobaties théoriques de Georg (György) Lukács que l’auteur analyse astucieusement sont un excellent exemple de l’absence des vertus et des vices cosmopolites de la culture d’avant-guerre. Si les travaux du grand érudit hungaro- germanique étaient débattus, les critiques et les défenseurs n’avaient rien à dire au sujet des origines étrangères de leurs fondements doctrinaux dont l’horizon international était trop restreint pour s’en apercevoir. De même, l’argument principal contre l’importation de telle ou telle autre influence était sa nature prétendument bourgeoise et non l’internationalisme fort éloigné de celui du prolétariat qu’elle pouvait véhiculer.

7 Clark explore essentiellement la littérature, la théorie littéraire, le théâtre et le cinéma. Elle consacre des pages brillantes à l’architecture mais les arts plastiques et la musique ne l’intéressent pas, à l’exception de la statue immense de Vera Muhina qui a coiffé le pavillon soviétique à l’Exposition internationale en 1937. Elle évoque en passant les titres de quelques tableaux exposés à la Foire internationale de New York en 1939. Mais seule la peinture d’Aleksandr Gerasimov représentant Stalin dans la compagnie de Gor ´kij, une œuvre qui a fait son chemin jusqu’à New York, mérite un coup d’œil pénétrant. C’est dommage car les discussions et les pratiques de création des peintres, des sculpteurs et des compositeurs nuanceraient les propos de l’auteur. Elles témoignent d’une hésitation entre genres et formes qui ne peuvent pas être réduits à des modèles soviétiques ou russes. Si bien que les influences étrangères sont inséparables des œuvres, même celles d’artistes qui n’ont jamais franchi les frontières et n’avaient aucune intention d’importer quoi que ce soit.

8 Ces problèmes et d’autres ne doivent pas masquer l’extraordinaire richesse du livre. Elle a tout pour désespérer le commentateur. Il est difficile de choisir un exemple qui montrerait tout l’éventail des références théoriques, historiques, littéraires et autres qui accompagnent les raisonnements audacieux de Clark. Mais essayons de prendre la statue de Muhina. L’auteur souligne les contrastes du piédestal monumental qui était le pavillon lui-même avec le projet pharaonique du Palais des Soviets, les deux ébauchés par Boris Iofan, ainsi que le dynamisme que suggèrent la construction de Paris et la sculpture. Elle les oppose au pavillon statique de l’Allemagne nazie qui faisait littéralement face à celui de l’URSS. La description ne serait pas tout à fait originale si elle ne conduisait pas à des réflexions sur les significations du dynamisme, du long drap flottant qui relie les figures autour des parties génitales, sur un tournant de la culture soviétique vers le romantisme, vers l’intime et vers le lyrisme (qu’un critique contemporain croyait voir dans les visages), sur la nouvelle importance qu’attribuaient les architectes à l’intérieur, sur un départ des grandes idées des Lumières et sur le masque au théâtre et dans les idées fixes des metteurs en scène des grands procès qui voulaient démasquer l’ennemi.

9 On est tenté d’élever des objections. Par exemple, l’idée d’un tournant marqué à la fin des années 1930 vers le romantique et vers l’intime est discutable, on peut arguer que le peu de choses de l’héritage des Lumières qui contribuait à façonner la culture russe a

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 209

été vite gaspillé après la révolution et puisque Iofan était l’architecte principal du pavillon soviétique de New York, le bâtiment et la statue par Vjačeslav Andreev qui l’a couronné indiquent des continuités et des ruptures qu’il vaudrait la peine d’examiner. Peu importe. L’envergure des réflexions est saisissante. Elles ouvrent des perspectives insoupçonnées, par exemple quand Clark réfléchit à la tentation de l’aventure, de la passion, du danger, de la mort et de l’amour qui animait les engagés volontaires de la guerre d’Espagne, quand elle saisit les osmoses entre les œuvres étrangères sur le conflit et les conventions littéraires soviétiques ou quand elle parle de l’esthétique et du discours que devait incarner la quatrième Rome.

10 Il semble quelque peu osé de découvrir l’esprit des Lumières que l’auteur voit à l’œuvre dans les plans de reconstruire Moscou. Le plan du nouveau Berlin qu’elle ne peut pas contourner était plutôt inspiré par une réaction à cet esprit. Il est séduisant d’émettre l’hypothèse que la mégalomanie des rêves de l’urbanisme soviétique exprimait plus la démesure hallucinante de la tentative bolchevique de plier le monde à un projet qui échappait de plus en plus à ses auteurs que la détermination de matérialiser la raison. Il est dommage, du reste, que Clark n’essaie pas de chercher des parallèles entre le programme original de reconstruire Moscou qui ne sera pas mis en œuvre et la réalisation des projets d’urbanisme de Washington du début du XXe siècle qu’on a achevée dans les années 1930. Leur monumentalisme et leur recours aux moyens stylistiques du classicisme n’avaient rien à envier aux idéaux des constructeurs de la quatrième Rome. L’exploration de ces parallèles poserait des questions curieuses sur les liens entre les missions universelles et rédemptrices dont se réclamaient les pères fondateurs des États-Unis et les bâtisseurs de l’Union soviétique ainsi que sur la rationalité de leurs espoirs messianiques.

11 Souvent, la profusion d’idées, d’observations, d’associations et de références fait s’égarer l’auteur aussi bien que l’attention du lecteur. Ainsi, les longues pages que Clark consacre aux discussions sur les enseignements de l’opéra chinois par les hommes de théâtre, par les littérateurs et par les cinéastes en 1935 après la visite de la troupe de Mei Lanfang sont fascinantes. Mais les méandres de la narration, des flash-back et des pensées débordent largement le sujet du livre et mettent à l’épreuve ceux qui aimeraient suivre le fil des thèmes centraux. Il en va de même de la description minutieuse d’une multitude de théories qu’on peut résumer et dont on pourrait faire économie dans certains cas.

12 Parfois l’auteur veut relier trop de choses. Il est tentant d’écrire qu’en 1932 l’emblématique rue Gor´kij de Moscou débouchait sur l’avenue Marx qui n’a pourtant pas existé avant 1961. Il est habile de contraster l’humanisme de Wilhelm von Humboldt avec le bûcher de livres supposément anti-allemands que les nazis ont allumé en 1933 et dire que l’action a eu lieu devant l’université qui portait son nom, mais c’est oublier que la Friedrich-Wilhelms-Universität est devenue l’université Humboldt seulement en 1949. En 1934, la fameuse lettre de Stalin et de ses comparses sur deux projets de livres d’histoire a, certes, encouragé les comparaisons internationales mais les auteurs augustes n’ont pas soufflé mot sur les philosophes des Lumières que Clark aimerait y voir. Et que dire de l’alliance antifasciste qui aurait débuté en 1935 entre l’Union soviétique et le gouvernement du Front populaire en France et que la politique française vis-à-vis de l’Espagne républicaine n’aurait guère entamée? Serait-il mesquin d’égrener le long chapelet de ce genre d’erreurs et d’aller dans les détails de la présentation d’idées et de théories qui est parfois trop ajustée aux

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 210

besoins du discours? Sans doute pas car il s’agit d’un livre fondé sur l’enchaînement d’éléments qui paraissent disparates mais qui sont censés se rapprocher dans des contextes et dans des conditions spécifiques.

13 Ajoutons tout de suite qu’il s’agit également d’un livre qui sert de leçon importante pour le chercheur. Le grand mérite de Katerina Clark est de l’encourager à aller plus loin que sa matière immédiate, à avoir le courage d’être à la quête des dimensions cachées de l’univers de son sujet, à prospecter dans les sources de prime abord étrangères à son thème et à laisser cours à son intuition sous la condition de peser tout ce qui risque d’ébranler ses hypothèses. Elle invite à oser défier les limites de ce que les autorités académiques prennent pour science, elle convie à l’aventure intellectuelle.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 211

Evgeny Dobrenko, Galin Tixanov, eds., A History of Russian Literary Theory and Criticism

Catherine Depretto

RÉFÉRENCE

Evgeny DOBRENKO, Galin TIXANOV, eds., A History of Russian Literary Theory and Criticism. The Soviet Age and Beyond. Pittsburgh : The University of Pittsburgh Press, 2011, 406 p.

1 Depuis le milieu du XIXe siècle, la critique littéraire tend à occuper une place importante dans la vie intellectuelle russe. Qu’il s’agisse de la critique journalistique (publicistika) comme de l’histoire de la littérature (literaturovedenie), elle a contribué à la constitution d’une sphère publique, jouant un rôle proche de celui d’une tribune de discussion et constituant l’un des éléments du fameux littéraro-centrisme russe. À la période soviétique, dégel et perestroïka exceptés, la critique a, en revanche, surtout été l’une des composantes du dispositif politique de contrôle de la littérature et de la culture.

2 Jusqu’à présent on ne disposait pas d’études d’ensemble de la critique littéraire russe au XXe siècle, même si, depuis 2000 en particulier, étaient parus des ouvrages consacrés à certains aspects du sujet, quelques recueils de documents ou des manuels universitaires. Aussi l’ouvrage collectif1 proposé par deux spécialistes renommés de la culture russe, Evgeny Dobrenko, professeur à l’université de Sheffield et Galin Tixanov, titulaire de la chaire George Steiner de littérature comparée à Queen Mary, University of London, aidés d’une équipe internationale brillante2 vient-il d’abord combler une lacune importante.

3 Comme pour le Cambridge Companion consacré à la littérature russe du XXe siècle, dû à Evgeny Dobrenko et Marina Balina3, le livre sur la critique se veut novateur ; il intègre, par exemple, l’activité de l’émigration et englobe la période qui suit l’effondrement de

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 212

l’U.R.S.S. Il ne laisse de côté aucune des facettes d’une activité considérée aussi bien à travers ses textes que dans sa dimension institutionnelle.

4 Cependant, ce programme ambitieux débouche sur un découpage en chapitres qui suit finalement d’assez près les divisions classiques de l’histoire soviétique et postsoviétique : la révolution et la guerre civile, la NEP, la révolution culturelle 1928-19324, les années trente, la guerre, l’après-guerre, le dégel, les années 1970, la perestroïka et au-delà, sans essayer de proposer une périodisation qui pourrait être propre à une histoire de la critique comme de la théorie littéraire5. Cette périodisation « classique » tient sans doute au caractère pionnier de l’entreprise et aussi à l’imbrication – encore plus grande que pour la littérature – de la critique et de la politique, ce qui, selon les périodes, lui donne un rôle plus prescriptif ou plus contestataire. Mais, dans tous les cas, son lien avec le pouvoir semble plus fort que pour la création, d’où cette référence systématique au contexte politique dont il est impossible de faire l’économie.

5 L’ampleur du champ que prétend couvrir l’ouvrage pour une période aussi longue impose, en outre, une tension permanente entre une approche strictement chronologique, traitant de tous les aspects du sujet pour une période donnée et une approche thématique, isolant, pour chaque période, tel ou tel secteur. Le fait que chaque sujet ait été confié à un ou deux contributeurs exclut un traitement continu des différents aspects de la question pour l’ensemble de la période concernée et, malgré un travail d’uniformisation, les différences d’approche et de perspective ne sont pas totalement gommées, sans compter que les découpages chronologiques ne sont pas les mêmes pour les différents sujets6. Compte tenu de l’absence d’une conceptualisation d’ensemble de l’histoire culturelle de la Russie soviétique, il n’était guère possible de procéder autrement. Le parti pris consistant à donner des chapitres cohérents sur des sujets particuliers était sans doute le plus réaliste. Si l’on perd en termes de continuité narrative, on y gagne en diversité et originalité des approches. De fait, l’ouvrage, même s’il embrasse une masse impressionnante de matériaux et couvre pratiquement tous les sujets relevant de l’histoire de la critique littéraire en terrain russe au XXe siècle, ne peut prétendre à l’exhaustivité. Par sa conception il est sans doute plus destiné à être utilisé comme une encyclopédie que comme une monographie ; il réunit des articles que l’on peut consulter de façon indépendante (usage largement facilité par l’index) et qui serviront de base précieuse aux historiens de la culture et de la littérature russes du XXe siècle.

6 Pour finir, nous voudrions mettre l’accent sur les aspects de l’ouvrage qui nous semblent les plus intéressants et formuler quelques remarques générales. D’abord le livre restitue la plupart des grandes discussions politico-critiques des années 1920-1930 (chapitres 2 et 3) qui, pour nombre d’entre elles, ont commencé à sombrer dans l’oubli. Il expose de façon convaincante le phénomène du « réalisme socialiste » : il analyse les mécanismes de ce dispositif esthético-politique, en rappelant les principales étapes qui en ont fixé le canon jusqu’à la mort de Stalin (chapitres 5 et 8), puis en montrant la lente dégradation du dogme jusqu’à la fin de l’U.R.S.S. Il offre surtout un panorama presque complet de l’histoire des courants de théorie de la littérature (chapitres 4, 6, 11). Il s’intéresse à l’œuvre des grands noms de la science russe du XXe siècle, mais n’oublie pas des entreprises moins célèbres, comme les travaux de l’antiquisante, cousine de Boris Pasternak, Olga Frejdenberg (1890-1955) ou ceux de l’élève des formalistes, Lidija Ginzburg (1901-1990). Il n’occulte pas les courants marxistes et

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 213

sociologiques, pas plus que la sémantique de Nikolaj Marr (1864-1934). Signalons, en particulier, l’inventivité de Caryl Emerson qui a choisi d’illustrer les différences entre ce qu’elle identifie comme les quatre courants principaux de théorie de la littérature dans les années 1920 (formalistes, cercle de Bahtin, critique marxiste, psychanalytique) à partir de l’étude d’un cas précis, l’interprétation de l’œuvre de Gogol´. Tout aussi convaincant est le chapitre de Katerina Clark et Galin Tixanov, consacré aux théories esthétiques des années trente et aux débats autour du genre romanesque (Bahtin, Luká cs). L’ouvrage mène aussi l’étude jusqu’à la période la plus actuelle et offre des pistes intéressantes pour comprendre l’évolution récente de la critique en Russie (chapitres 14-15).

7 Même si la recherche savante est bien représentée par l’étude de ses figures majeures, on pourra toutefois regretter l’absence d’un chapitre consacré à la critique universitaire en tant que telle dont l’importance est centrale pour toute la période et qui a su, en dépit de certaines adaptations (cf. le terme d’ « akademičeskij marksizm » proposé par A. Dmitriev), préserver un socle de compétences et réaliser de véritables avancées, dans le domaine de l’édition des classiques en particulier. Dans un autre ordre d’idée, l’aspect proprement institutionnel de la critique, affirmé pourtant comme une de ses caractéristiques à la période soviétique7, n’est pas assez systématiquement mis en évidence8 : on trouve en définitive assez peu de chose sur l’insertion de la critique dans le dispositif de l’Union des écrivains ou sur la participation des critiques aux processus de mise en conformité idéologique comme sur leur rôle dans les périodes de « libéralisation ». Parfois, l’objet de l’ouvrage, la critique, se confond tout simplement avec l’histoire de la littérature en général et son rôle spécifique tend à se diluer dans l’évocation générale de la culture.

8 Il n’en reste pas moins qu’il faut saluer comme il le mérite ce livre magistral, point d’aboutissement de longues années de recherche et fruit d’un travail attentif de coordination, qui constitue d’ores et déjà un ouvrage de référence.

NOTES

1. Une édition parallèle en russe est parue la même année, avec toutefois des différences, non dans la conception d’ensemble du volume, mais dans la teneur de certains articles, beaucoup plus conséquents en volume, cf. Евгений Добренко, Галин Тиханов ред., История русской литературной критики: советская и постсоветская эпохи, М. : « Novoe literaturnoe obozrenie », 2011, 792 p. Les chapitres 11 et 12 ne se trouvent pas dans le même ordre. 2. Par ordre de participation, Stefano Garzonio, Maria Zalambani, Natalia Kornienko, Caryl Emerson, Hans Günther, Katerina Clark, Ilya Kalinin, Mark Lipovetsky, Mikhail Berg, William Mills Todd III, Birgit Menzel, Boris Dubin, Catharine Theimer-Nepomnyashchy, Ilya Kukulin, Nancy Condee, Eugeniia Kupsan. 3. Evgeny Dobrenko, Marina Balina, eds., The Cambridge Companion to Twentieth-Century Russian Literature, Cambridge : Cambridge University Press, 2011. 4. Variante pour d’autres sujets : années vingt, années trente ou encore entre-deux-guerres.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 214

5. Il n’est pas certain, par exemple, qu’il soit indispensable de séparer les années 1917-1921 de la période 1921-1927, en confiant les deux chapitres à des auteurs différents. 6. 7. Cf. l’introduction signée E. Dobrenko et G. Tixanov, « Toward a History of Soviet and Post- Soviet Literary Theory and Criticism ». 8. Cela tient incontestablement à l’absence d’une véritable histoire sociale de l’intelligentsia à la période soviétique, comme au parti pris des responsables du volume de ne pas trop tenir compte des publications de documents d’archives, concernant les rapports entre le pouvoir et la culture ou plus généralement des travaux d’historiens sur les phénomènes d’opinion et d’évolution des mentalités (Elena Zubkova pour l’après-guerre par exemple).

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 215

Christina Ezrahi, Swans of the Kremlin

И.В. Нарский - I.V. Narsky

RÉFÉRENCE

Christina EZRAHI, Swans of the Kremlin. Ballet and Power in Soviet Russia. Pittsburgh : University of Pittsburgh Press, 2012, 322 p.

1 Тема, которой посвящена книга К. Эзрахи, не избалована вниманием международной историографии. Хотя отношения деятелей искусства и власти в СССР являются устойчивым объектом исследовательского интереса историков, а Кировский и Большой театры издавна воспринимаются как символы советской культуры, современных исследований, написанных в духе социальной и культурной истории, о двух ведущих хореографических труппах Советского Союза не найти. История советского балета до сих пор интерпретировалась (западными) историками в духе Холодной войны – как история воинственно консервативной институции, которая производила прекрасных исполнителей, безнадежно трагичных, ограниченных в творчестве интерпретацией классического репертуара и задыхавшихся в тисках вездесущего диктаторского государства. Монография К. Эзрахи – первое культурно-историческое исследование советского балета, основанное на архивных материалах и нацеленное на пересмотр этого стереотипа.

2 Автор ясно ограничивает предмет своего исследования: оно посвящено не классическому балетному репертуару, не балетным школам, не истории двух театров и не сравнительному исследованию двух институтов. Эта книга – о художественной автономии на примере советского балета, под которой в данном случае понимаются способность ориентироваться на профессиональные критерии, вести художественные дебаты, достигать поставленные художественные цели, в том числе расширять

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 216

хореографический язык. Исследовательницу интересует, каким образом хореографы сохраняли относительную свободу творчества в условиях системы, которая ее отрицала, как они нейтрализовали идеологическое и политическое давление системы и переигрывали ее на практике в условиях, когда полная свобода действий была невозможна, а ситуация в балете (в отличие, например, от художественной литературы) осложнялась невозможностью «работать в стол» (с. 5, 6, 7). 3 Для успешного решения поставленных вопросов Эзрахи использует прежде всего материалы дискуссий в театрах и за их пределами, следы которых зафиксированы в протоколах общих собраний театральных коллективов и отделений творческих союзов, в периодике и воспоминаниях хореографов и театральных критиков, а также записи своих бесед с бывшими танцовщиками обоих театров. 4 Книга опирается на теории поля культурного производства П. Бурдье и повседневной жизни М. Серто. Автор использует термин «советский культурный проект», чтобы избежать традиционного акцента на государственном контроле как способе подавления художественного творчества и подчеркнуть, в духе Бурдье, сложные отношения между искусством и властью в СССР. Концепцию повседневности Серто Эзрахи применяет к сфере высокой культуры, описывая способность человека добиваться автономии от всепроникающих сил коммерции и политики (с. 7, 273-274). Тем самым в книге предпринимается важная попытка снять традиционное противопоставление западного культурного производства советскому, индивидуализма – коллективизму, демократии – централизму. Автор следует историографической традиции социальной и культурной истории Ш. Фитцпатрик, С. Коткина и А. Леденевой, рассматривая стратегии поведения хореографов как повседневные практики выживания и пассивного сопротивления («оружие слабых» Д. Скотт), в конечном счете подрывавшие советскую систему. Автор пользуется термином «художественное присвоение» (artistic repossession) для описания того, как деятели искусства возвращали себе, творчески адаптировали или пересматривали то, что режим хотел контролировать. В отсутствии выбора они, по мнению исследовательницы, учились использовать официальные организационные структуры и идеологические рамки в собственных, сугубо художественных целях. Хореографы пытались таким образом вернуть себе культурное производство, что в конечном счете вело к подрыву советской системы, так как преследовало цели, ей чуждые. 5 Книга Эзрахи состоит из семи глав, в которых автор последовательно рассматривает сюжеты, наиболее важные для понимания проблематики взаимоотношений балета и власти от революции 1917 г. до расцвета советского балета в 1960-е гг. включительно. В первой главе автор рассказывает о выживании бывшего Мариинского и Большого театров в первое пятилетие после Октябрьской революции (с. 10-29). Исследовательницей убедительно показано, что ряд обстоятельств – тесная связь театров с элитой в императорской России, невыносимые материальные условия существования, идеологическое давление, воинственная позиция

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 217

художественного авангарда в дискуссии о месте балета в советском культурном проекте – делал выживание балетных трупп сомнительным. От закрытия их спасли обнаружение назначения балета в советском проекте – популяризации высокой культуры во имя распространения «культурности» и развития сознательности в благоприятном для официальной идеологии духе, защита со стороны наркома просвещения А.В. Луначарского и восторженный прием балетного искусства новой публикой. Все это заставило политиков и деятелей искусств искать пути приспособления бывшего императорского балета к советскому проекту, чему и посвящена вторая глава монографии (с. 30-66). 6 На пути реализации доктрины социалистического реализма в балете стояли, по мнению исследовательницы, три проблемы: высоко формализованная выразительная система, позволявшая с легкостью обвинить классический танец в «чуждом» соцреализму формализме; устойчивое предубеждение против балета как декадентского развлечения, неспособного стать серьезным искусством; дефицит связи с традицией реализма XIX в. В ходе усилий по приспособлению классической хореографии к соцреализму в середине 1930-х гг. произошел отказ от виртуозности в пользу драмбалета, для которого были характерны драматическое содержание, ограниченное сюжетами литературной классики и современными темами, широкое использование пантомимы, описательность хореографического языка, реалистичность декораций и костюмов, апелляция к народному танцу. Было бы однако упрощением, считает Эзрахи, объяснять победу драмбалета исключительно советской культурной политикой. Он происходил из двойственности природы балета – драматической (пантомимной) и нерепрезентационной (орнаментальной) – и отражал давнюю российскую традицию поисков назначения искусства в обществе, а также международные дебаты о реформе искусства. Исследовательница приходит к заключению, что развитие советского балета в эпоху сталинизма имело парадоксальный результат – формирование советской балетной парадигмы, для которой были характерны комплексное использование классического танца, соединение классического наследия и современной балетной техники, достигшее апогея при Агриппине Вагановой в 1920-е-1950-е г. Головокружительный успех гастролей Большого театра в Лондоне в 1956 г., которому посвящена отдельная, пятая глава (с. 137-168), убедительно показывает, что развитие советского искусства при сталинизме не сводилось к его подчинению политике и выхолащиванию с помощью идеологического прессинга. Более того, западный нарративный балет получил важный импульс к развитию под влиянием вершинных советских образцов драмбалета («Ромео и Джульетта» в постановке Л. Лавровского 1940 г., вызвавший фурор у лондонской публики). 7 Не случайно после смерти Сталина хореографы и танцовщики восстали против догм драмбалета. Содержание этого бунта проблематизировано в третьей, четвертой, шестой и седьмой главах. В третьей (с. 68-101) и четвертой (с. 102-136) главах показаны попытки государства обновить и поставить под свой контроль советский культурный проект, который с началом Холодной

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 218

войны приобрел новую функцию. Он должен был демонстрировать всему миру советское превосходство во всем, в то числе в балетном искусстве. Однако попытки прямого вмешательства властей в культурный процесс (прежде всего – в репертуарную политику) в сфере балета оказались малоуспешными. Хореографы удачно пользовались в своих творческих интересах отношением государства к высокой культуре как важной ценности советского общества, прагматически приспосабливались к системе идеологического контроля, пытались манипулировать ею. В третьей и четвертой главах ярко показано, что театральное руководство воспринимало партийно-государственные требования ставить балеты на современные советские темы без энтузиазма, что хореографы апеллировали к революционному наследию, противопоставляя хореографический симфонизм и симфонический танец драмбалету и использовали политические организации (например, комсомол), для «продавливания» хореографических инициатив. Эта проблематика изучена на материалах Кировского театра, что адекватно отражает его значение в советской хореографической жизни 1950-х – 1960-х гг. 8 Шестая (с. 169-200) и седьмая (с. 201-231) главы построены вокруг двух наиболее значительных случаев успешного отстаивания хореографами творческой автономии от политического и идеологического контроля со стороны советского аппарата: постановки Л. Якобсоном балета «Клоп» (Кировский театр, 1962) и Ю. Григоровичем балета «Спартак» (Большой театр, 1968). В шестой главе анализируется, каким образом Якобсону – «enfant terrible» советской хореографии и «Шагалу в балете» – удалось поставить балет, основанный на свободной пластике, который радикально выпадал из советской балетной традиции и подвергся обвинениям «политкорректной» критики в эротизме и натурализме. Характерно, что в отличие от сталинского периода, дискуссии вокруг постановки носили сугубо профессиональный характер и не повлекли за собой оргвыводов, сконцентрировавшись на вопросе о том, всякую ли (литературную) тему может выразить балет. 9 Седьмая, заключительная, глава излагает историю постановки Григоровичем «Спартака». Приуроченная к 50-летию Октябрьской революции, отражавшая дефицит балетов на современную тему и нежелание балетмейстеров ставить таковые на сцене Большого театра, четвертая за 12 лет попытка сценического воплощения балета на музыку А. Хачатуряна, эта постановка, по мнению Эзрахи, демонстрирует успешный пример устойчивости искусства против идеологических пут, солидарность и сотрудничество балетмейстера и танцовщиков, вопреки политико-идеологическому давлению. Тот факт, что в «Спартаке» хореографии оказалось больше, чем политики, отражает, помимо прочего, существенную особенность балета: хореографическая пластика производит на зрителя более сильное впечатление, чем вербализуемое содержание хореографического произведения, которое по этой причине трудно идеологически контролировать. «Спартак» в постановке Григоровича пережил развал СССР, являясь удачной иллюстрацией ведущего тезиса

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 219

исследовательницы о том, что идеологические требования никогда не вели к полному удушению творческой свободы в Советском Союзе. 10 В заключении (с. 232-240) автор суммирует содержащиеся в главах тезисы и подтверждает высказанную во введении идею о том, что в конечном счете балет в СССР оказался сильнее политики и идеологии (с. 9, 232). Амбивалентность советской системы создавала простор для присвоения себе деятелями искусства, в том числе хореографами, творческой свободы. 11 В ярком, захватывающем и убедительном тексте К. Эзрахи мне не хватило двух сюжетов. Во-первых, автор почти не затрагивает проблему конкуренции между балетными труппами двух ведущих театров страны. Между тем, постоянно тлевшие конфликты и взаимное неприятие, основанные, помимо прочего, на принципиальных различиях балетных школ и разной близости к центрам власти, являются важной составляющей темы «балет и власть в Советской России», вынесенной в название рецензируемой книги. Во-вторых, в монографии почти полностью отсутствуют сюжеты о повседневном столкновении балетных артистов с политическими и идеологическими структурами, пытавшимися инсценировать собственное могущество и вездесущность. Приведу простой пример: артисты Большого театра в 1950-е гг. были совершенно уверены, что все гримуборные в здании театра прослушиваются, что, безусловно, не могло не влиять на их повседневное поведение, стиль общения и балетный фольклор. Книга могла бы выиграть, если бы под взглядом исследовательницы оказались повседневные феномены более мелкого масштаба, чем дебаты на общих собраниях трудовых коллективов, заседаниях театральных художественных советов и в профессиональной периодике. 12 В целом, книга Эзрахи представляет собой историографический факт большой важности. Она обогащает изучение советского культурного проекта новым и слабо изученным сюжетом и, что особенно ценно, позволяет вписать проблему сложных взаимоотношений культуры и власти в СССР в широкий международный контекст.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 220

Kristin Roth-Ey, Moscow Prime Time

Larissa Zakharova

RÉFÉRENCE

Kristin ROTH-EY, Moscow Prime Time. How the Soviet Union Built the Media Empire That Lost the Cultural Cold War. Ithaca–Londres : Cornell University Press, 2011, 315 p.

1 Ce livre magistral met au jour le paradoxe de l’empire médiatique soviétique de la seconde moitié du XXe siècle, en montrant comment le réseau de télécommunications le plus étendu du monde a été incapable d’assurer la victoire de l’URSS dans le domaine de la culture de masse pendant la Guerre froide. À partir de nombreuses sources archivistiques inédites et d’entretiens avec les professionnels de la télévision soviétique, l’auteure brosse successivement le tableau fascinant des industries cinématographique, radiophonique et télévisuelle avec un souci constant d’embrasser tous les aspects des politiques et des pratiques culturelles. L’analyse croisée des dynamiques politiques, sociales et culturelles donne à voir in fine une modernité soviétique poststalinienne qui exacerbe les contradictions et les tensions entre l’idéal du collectivisme et la consommation de la culture de masse dans la sphère privée, entre les contraintes idéologiques qui pèsent sur les productions et la logique commerciale.

2 Le lecteur est frappé par l’importance de la révolution des médias dans la période de l’après-guerre. Elle se traduit par le rythme vertigineux de la croissance du réseau des télécommunications et de l’équipement des ménages en postes de radio et de télévision (inférieur cependant à celui des pays occidentaux). L’urbanisation permet à des citadins toujours plus nombreux d’accéder à la culture de masse médiatisée. En 1947, les ruraux, qui composent 65 % de la population, ne possèdent que 20 % des équipements radio du pays ; la plupart des kolkhozes n’ont pas du tout accès à la radio. En 1970, la radio est entrée dans tous les foyers soviétiques, on compte alors 95 millions de postes de radio dans le pays. En dix ans (entre 1955 et 1965), le nombre de stations de télévision passe

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 221

de 9 à 121. Si, en 1950, on recense un poste de télévision pour douze mille habitants, en 1970, cette proportion, atteint un pour quinze habitants et un pour quatre en 1980, tandis que la possession d’un poste de télévision n’est pas considérée comme un luxe. Dès 1961, la redevance télévisuelle est abolie, dévoilant ainsi l’intention de démocratiser la consommation télévisuelle. Les prix des postes varient entre 85 et 260 roubles dans les années 1970 alors que le salaire d’un ingénieur à la radio est de 140 roubles et celui d’une dactylographiste, de 55 roubles. Le développement du réseau traduit l’ambition de remplir le plan d’équipement complet des foyers à des fins de propagande. C’est précisément cette quête du chiffre qui constitue le problème majeur de la politique culturelle soviétique : la quantité prévaut sur le contenu et les responsables ferment souvent les yeux sur ce que les gens écoutent et regardent.

3 L’empire médiatique soviétique de l’époque de la Guerre froide n’a pas de politique cohérente. L’auteure le montre d’abord à partir de l’exemple de la projection des films dits « de trophée ». Ces films de divertissement produits à l’étranger et destinés au grand public permettent de remplir les plans de projection et d’engranger des recettes considérables. Mais une partie des spectateurs s’indignent de leur contenu dans des lettres qu’ils envoient aux journaux, lesquels sont attaqués par le Comité central quand ils les publient. En réalité, le succès commercial des films étrangers reste la raison principale de leur diffusion en URSS jusqu’à la fin du régime malgré les contradictions idéologiques1. Soveksportfil´m enregistre plus de bénéfices que n’importe quel autre organisme de commerce extérieur. Ainsi, en 1960, le CC cherche à restreindre la diffusion des films des pays capitalistes en reconnaissant leur influence pernicieuse. En conséquence, une partie des films occidentaux est remplacée par des productions indiennes et latino-américaines qui sont principalement appréciées des populations d’Asie centrale et du Caucase. Pour répondre aux attentes du plus large public, les metteurs en scène soviétiques réalisent alors des films de divertissement (comédies, aventures et mélodrames) qui obtiennent la faveur des spectateurs puisque, dans les années 1970, 65 % des billets vendus le sont pour des films soviétiques.

4 On retrouve pareille équivoque à propos de la radio étrangère. Comme l’a déjà montré Alexei Yurchak, l’écoute des stations de radio étrangères n’a pas toujours été bannie2. On pouvait les écouter pour divers motifs, qu’il s’agisse « d’internationalisme » (l’intérêt pour les classes ouvrières des pays étrangers) ou d’apprentissage de langues et de cultures étrangères reconnues en URSS. Comme le montrent les pratiques de brouillage, la frontière entre bonne et mauvaise écoute est très floue. Les programmes strictement musicaux ou en anglais ne sont, par exemple, jamais brouillés. Or, les particularités du parc de l’équipement radiophonique soviétique favorisent l’écoute des stations étrangères diffusant en ondes courtes. En effet, pendant la guerre, les installations radiophoniques soviétiques sont évacuées à l’Est et tournées vers les ondes courtes, plus propices pour les communications à longue distance. L’industrie soviétique produit des postes qui captent à la fois les ondes courtes et les ondes longues. Même si, dans l’après-guerre, les émissions de la radio sans fil passent aux ondes longues et moyennes, les usines continuent à fabriquer des postes à ondes courtes. La proposition faite par le responsable du réseau radiophonique du pays de mettre un terme à cette production est refusée par le ministère du Commerce au prétexte que les consommateurs préfèrent les postes à ondes courtes. La logique de l’offre et de la demande fonctionne ipso facto dans le cadre de l’économie planifiée à contre-sens des considérations idéologiques. On fabrique les postes de radio pour lutter ensuite contre les pratiques et les usages qu’ils engendrent. C’est ainsi qu’en 1955,

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 222

l’URSS dépense plus pour le brouillage que pour la diffusion de ses propres émissions, alors même que le brouillage nuit aux émissions soviétiques elles-mêmes. Pour contrer l’attractivité des stations étrangères, la musique de variété occupe la majorité du temps sur les ondes soviétiques. En 1964, la station Majak, émettant 24 heures sur 24, adopte un nouveau format d’émissions où la musique de variété alterne avec les actualités. Cependant, ce format pensé comme une contre-offensive aux diffusions étrangères renforce l’attractivité de la radio occidentale : l’imitation ne permet pas une véritable concurrence.

5 La volonté de répondre au goût du public est à l’origine du dilemme entre ambition éducative et divertissement au moyen des médias. L’oscillation entre ces deux objectifs se manifeste de manière particulièrement forte dans le domaine télévisuel. Les émissions au contenu politique font partie des programmations, elles se trouvent même au cœur de la définition de la culture soviétique. Les professionnels de la télévision pensent que cet outil médiatique est capable d’améliorer les individus et la société. La télévision doit, d’après eux, modeler la réalité en présentant un idéal de société, si bien qu’en principe, les maux et les vices comme l’alcoolisme, la misère, la pauvreté ne doivent pas apparaître à l’écran. Or, comme le montrent les milliers de lettres de spectateurs, ce sont les films d’action et les jeux télévisés (comme le KVN3) qui suscitent le plus d’enthousiasme, suivis des pièces de théâtre, des films documentaires et des événements sportifs. Il est remarquable que les hauts fonctionnaires agissent comme des spectateurs privilégiés, dotés d’un certain pouvoir, cherchant non pas à rendre les programmations plus fidèles aux impératifs idéologiques, mais à prosaïquement dicter leurs goûts et préférences. Ainsi, ils sollicitent la direction de la télévision pour demander le passage à une diffusion quotidienne de l’émission « Bonne nuit, les petits », car leurs enfants la réclament et refusent d’aller au lit sans l’avoir vue. La passion de Brežnev pour le hockey et le faible de sa femme pour le patinage artistique expliquent pourquoi les reportages sur ces deux sports s’installent durablement dans les programmations. De la même façon, dans le domaine cinématographique, ce sont les goûts des hauts fonctionnaires du parti qui déterminent ce que le public peut regarder, car tous les films, avant d’être achetés, doivent être validés par le CC. Divorce à l’italienne, par exemple, est devenu un film culte en partie grâce à Adžubej qui en était un fervent amateur. La télévision et le cinéma au service de l’élite politique contribuent à la production d’une certaine vision de la culture et du divertissement.

6 Grâce à la sociologie des publics des médias dressé par l’auteure, cet ouvrage permet de comprendre à quel point les évolutions de la société soviétique poststalinienne sont tributaires des développements des industries culturelles. Le cinéma, avec un taux de fréquentation qui passe de cinq fois par an par personne dans les années 1930 jusqu’à vingt fois dans les années 1960, – quand un ticket coûte la somme modique de 30 kopecks –, devient une forme centrale de sociabilité pour toutes les couches sociales. La propagande soviétique fait tout pour éviter la distinction entre la grande culture et la culture populaire. Mais une hiérarchie des genres apparaît tout de même, surtout sous Brežnev, quand le champ cinématographique se diversifie. La diversification de l’offre culturelle permet une segmentation des publics : on peut choisir de n’écouter que de la musique de variété et de ne voir que des comédies. Si les élites regardent les nouveautés soviétiques et étrangères dans leurs datchas, les goûts des ruraux se différencient de ceux des citadins entre autres pour des raisons techniques : les nouveaux films arrivent dans les villages avec beaucoup de retard et les copies sont

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 223

tellement usées qu’il est impossible de les regarder. Par ailleurs, certaines projections sont réservées aux institutions. La différenciation géographique apparaît aussi entre les républiques. La RSFSR et l’Ukraine sont les mieux pourvues en salles de cinéma, avec des populations qui détiennent les plus forts taux de fréquentation. En Arménie, l’accès au cinéma est deux fois moindre qu’en Lettonie et dix fois inférieur à celui de la RSFSR. Les hommes vont au cinéma plus souvent que les femmes, de la même façon qu’ils passent plus d’heures devant la télévision pendant que les femmes sont absorbées par les tâches ménagères. Au fur et à mesure que la télévision pénètre dans les foyers soviétiques, la fréquentation des salles de cinéma baisse. Les individus consomment de plus en plus de culture de masse dans la sphère privée, car même la radio qui était jadis une expérience d’écoute collective « se privatise », surtout avec l’apparition des postes à transistors. Ainsi, les finalités idéales des médias soviétiques se trouvent détournées par les consommateurs.

7 Malgré cette richesse des thèmes et la profondeur des analyses, on regrettera dans ce livre bien écrit et non dénué d’humour, l’absence de perspective transnationale qui renseignerait sur l’importance des circulations des conceptions de la culture de masse à travers les pays du bloc de l’Est. Il serait notamment intéressant de savoir si les pionniers soviétiques de la télévision voyagent à l’Ouest afin d’emprunter des idées aux professionnels étrangers, comme le suggère l’existence d’émissions portant le même titre (à l’instar de « Bonne nuit, les petits » en France et en URSS). De la même façon, les échanges en matière de technologies des industries médiatiques auraient pu nourrir davantage la réflexion sur la compétition entre les régimes. Mais gageons que ces questions feront l’objet d’un nouvel ouvrage.

NOTES

1. Cette idée apparaît aussi dans Sergei Zhuk, Rock and Roll in the Rocket City: The West, Identity, and Ideology in Soviet Dniepropetrovsk, 1960-1985, Baltimore, MD : The Johns Hopkins University Press, Washington, D.C. : Woodrow Wilson Center Press, 2010. 2. Alexei Yurchak, Everything Was Forever, Until It Was No More: The Last Soviet Generation, Princeton –Oxford : Princeton University Press, 2005, p. 175. 3. Klub Veselyh i Nahodčivyh, jeux télévisés consistant à mettre en compétition des « collectifs » d’humoristes.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 224

Valérie Pozner, Natacha Laurent, éds., Kinojudaica

Thomas Chopard

RÉFÉRENCE

Valérie POZNER, Natacha LAURENT, éds., Kinojudaica. Les représentations des Juifs dans le cinéma de Russie et d’Union soviétique des années 1910 aux années 1980. Paris : Nouveau monde éditions, 2012, 585 p.

1 Il est des ouvrages dont le sujet en apparence réduit semble ne s’adresser qu’à quelques spécialistes, et qui recèlent en réalité de multiples facettes. Au confluent de l’histoire du cinéma, de l’histoire sociale et de l’histoire des nationalités, Kinojudaica est de ceux- ci. Les treize contributions de chercheurs russes, ukrainiens, anglo-saxons et français, rassemblées par Valérie Pozner et Natacha Laurent se concentrent, à une exception près, sur les années comprises entre 1910 et 1960. Les auteurs font jouer de multiples façons les deux objets « juifs » et « cinéma » – les juifs travaillant dans le cinéma, les juifs comme public de cinéma et surtout les juifs comme sujets de films de fiction ou documentaires – pour opérer des études de cas qui s’intègrent chacune dans des problématiques plus générales.

2 L’ouvrage s’ouvre sur la question de savoir s’il a existé dans l’Empire russe puis en Union soviétique, un cinéma proprement juif. Les réponses apportées varient entre les études générales et la retranscription du parcours de réalisateurs juifs. La création d’un cinéma juif répond avant tout à la demande d’un public yiddishophone. V. Pozner propose dans le premier chapitre une analyse d’ensemble des différentes productions juives dans la zone de résidence de l’Empire russe et l’émergence au début du XXe siècle d’une thématique juive dans le cinéma russe. Toute l’ambivalence du « juif » au cinéma est posée d’emblée : le sujet s’adresse à la population juive, mais il est aussi investi par le cinéma russe. Les juifs au cinéma ne sont jamais présentés comme une niche : de même que la production juive entre souvent en concurrence avec les productions issues des autres nationalités de la région, le thème en lui-même dépasse aussi les limites de la

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 225

seule nationalité judéo-soviétique pour s’ouvrir aux autres nationalités, voire à l’international. Ce dialogue est notamment étudié par Claire Le Foll dans le cas du cinéma biélorusse. Dans le cadre particulier de la politique des nationalités en Biélorussie, qui reconnaît comme langues officielles, outre le biélorusse, le yiddish, le russe et le polonais, l’émergence d’un cinéma yiddish à partir de 1925 entre en contradiction avec la politique de biélorussisation opérée par les autorités dans le même temps. Le cinéma juif sert donc régulièrement dans l’ouvrage de révélateur des à-coups et des contradictions de la politique soviétique des nationalités. À travers le cinéma, la culture yiddish trouve une forme d’institutionnalisation que le pouvoir soviétique lui conteste régulièrement.

3 Cette difficile intégration de la culture juive dans la culture soviétique est aussi analysée dans les portraits de deux réalisateurs juifs : Mihail Romm et Mihail Dubson. Ces deux chapitres abordent sous un angle différent la difficulté de filmer des juifs. Le premier réalisateur, Romm, n’aborde ce thème que de façon incidente dans ses films ; son engagement n’est pas artistique mais au final politique, dans une lutte contre l’antisémitisme. Le second portrait, celui de Dubson, illustre les difficultés opposées par les institutions dans les années 1930 à un réalisateur qui tente de travailler frontalement le thème juif dans ses films. On ne peut que souligner le travail minutieux dans les archives qui permet de retranscrire précisément les négociations, les critiques et les conditions opposées par la Direction centrale du cinéma et de la photographie. Outre la question du thème juif au cinéma, l’histoire des productions présentée par Kinojudaica relève aussi d’une histoire sociale des productions artistiques. La présence des juifs à l’écran dépend d’une négociation permanente qui conditionne et infléchit les œuvres d’art elles-mêmes. Cette étude de la genèse des œuvres ouvre, dans l’ouvrage, sur une attention constante aux détails filmiques : allusions, élisions, métaphores sont soulignées comme autant de détours pris par les cinéastes.

4 Ces détours tiennent aussi à la juxtaposition de multiples discours ; l’investissement des réalisateurs entre en concurrence, parfois en conflit, avec les exigences idéologiques posées par les institutions soviétiques et souvent même intégrées par les cinéastes eux- mêmes. L’une des thématiques continues de l’ouvrage est celle de la « fabrique » du juif soviétique. Que ce soit dans les films de fiction produits en Biélorussie ou, plus clairement encore, dans les documentaires de propagande sur le Birobidžan (étudié par Aleksandr Ivanov) et les paysans juifs nouvellement installés sur la terre (Eric Aunoble), la seule figure acceptable du juif soviétique semble être celle qui abandonne toute trace de particularisme juif et yiddish au profit de l’internationalisme. L’analyse des œuvres évite tout discours abstrait sur le cinéma de propagande soviétique, et montre au contraire la diffusion variable et parfois même les échecs des discours de propagande. Ainsi, Aunoble souligne les variations du propos et l’esthétisation du discours, selon que l’œuvre s’adresse aux seuls Soviétiques ou au contraire à l’international.

5 Allers et retours entre films documentaires et films de fiction permettent aussi de saisir la place centrale occupée par le cinéma dans la propagande soviétique. Le premier chapitre, dû à V. Pozner, est consacré directement à la propagande et à la lutte contre l’antisémitisme. L’étude de la constellation d’archives relatives à cette lutte contre l’antisémitisme – brochures, journaux, etc. – offre un tableau minutieux des efforts du pouvoir soviétique pour combattre les regains d’antisémitisme en URSS, au temps de la guerre civile et dans les années 1920. Le cinéma sert ici de point d’ancrage à une étude plus vaste. L’auteur renverse aussi la perspective et souligne l’importante variation que

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 226

connaît, à partir des années 1930, la figure du juif mise en avant par cette propagande. Le juif était, en partie positivement, « non assimilable, rétrograde, individualiste, rêveur. Il devait désormais être montré comme flemmard, asocial, accapareur, finir comme assassin et contre-révolutionnaire » (p. 174).

6 Le corpus de films offre en effet un large panorama des représentations du cadre de vie des juifs. À travers les études de cas, le lecteur plonge à plusieurs reprises dans les shtetls russes puis soviétiques, soumis au déclin (Le bonheur juif, Le retour de Nathan Becker), dans l’Odessa fantasmée en « mère du crime » d’Isaac Babel (Benia Krik) ou dans une ville indéterminée où se met en place l’extermination des juifs locaux (Les Insoumis).

7 La Shoah et ses représentations à l’écran constituent un segment à part de l’ouvrage. Étant donné la quasi-interdiction de représenter l’extermination des juifs soviétiques à l’écran, les films sont rares, et le travail de construction du corpus est ici précieux : sont juxtaposés l’étude des images documentaires présentées au Tribunal de Nuremberg, le seul film de fiction des années 1940 traitant directement du sujet (Les Insoumis), et un documentaire de commande sur le procès de neuf membres du Sonderkommando 10-a tenu à Krasnodar en 1963 (Au nom des vivants). Ce dernier cas, étudié par Vanessa Voisin, est l’occasion de revenir longuement sur ce silence à l’égard du génocide, instauré par la répression des rares élites yiddish après-guerre ; malgré des allusions évidentes, le film n’emploie d’ailleurs jamais le mot « juif », ce qui ne l’empêche pas d’évoquer pleinement l’expérience de guerre du Sonderkommando et des populations civiles. De la même façon, Les Insoumis de Mark Donskoj crypte en large partie l’évocation du massacre de Babij Jar, en s’appuyant sur un roman à succès dont l’action se déroule dans le Donbass. Au nom des vivants est aussi l’occasion de souligner combien ce documentaire est motivé par un contexte international modifié : le dégel, le procès Eichmann et une dénonciation d’une RFA belliciste et consumériste. L’analyse de la mise en scène du procès montre aussi combien le film s’inscrit dans la longue histoire des films de procès soviétiques, malgré un propos profondément renouvelé. Les images présentées au procès de Nuremberg présentent enfin un contrepoint important aux nombreux travaux sur les films américains sur les camps de concentration ; les films soviétiques offrent une configuration singulière, traitant ouvertement des camps d’extermination, mais laissant les témoins au second plan. L’essentiel du propos tenait, non pas dans la reconnaissance des victimes, mais dans un discours percutant de dénonciation de l’ennemi. Il faut en effet attendre Au nom des vivants pour que les témoins soient directement mis en scène dans leur confrontation aux bourreaux.

8 L’ouvrage est dense. Il présente tout d’abord au lecteur l’attrait de la curiosité relative aux films, souvent oubliés. Cet attachement aux images se retrouve dans les nombreuses illustrations tirées de films qui ponctuent les chapitres et renforcent le propos. Les études sont fines, claires, et ouvrent sur des réflexions centrales de l’historiographie : l’histoire sociale des productions et des administrations, l’histoire culturelle des représentations, l’histoire des politiques soviétiques de nationalités, l’histoire de l’antisémitisme, de la Shoah et des violences de guerre en général. On peut regretter l’absence de bibliographie générale en fin de volume qui aurait souligné l’ample historiographie mentionnée dans les notes ; voire l’absence d’un DVD. Les auteurs ont préféré aux ouvrages une importante filmographie, de près de cent pages, des films documentaires et de fiction ayant un rapport direct avec les juifs. Cette longue liste témoigne du profond investissement dans le matériau filmique opéré par

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 227

les différents chercheurs qui, jamais, ne discourent en surplomb et offrent toujours à voir l’intérêt des productions soviétiques.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 228

Rachel S. Platonov, Singing the Self

GLEB Tsipursky

REFERENCES

Rachel S. PLATONOV, Singing the Self. Guitar Poetry, Community, and Identity in the Post-Stalin Period. Evanston : Northwestern University Press, 2012, 271 p.

1 Rachel Platonov, a lecturer in Russian Studies at the University of Manchester, has written a bold new treatment of a topic that has so far drawn too little attention from English-language scholarship: guitar poetry, also referred to as bard music. Known as avtorskaia pesnia in Russian, guitar music, in Platonov’s words, refers to “an acoustic singer-songwriter genre typified by the solo performance of one’s own lyrics to relatively simple, unobtrusive melodic accompaniment on the Russian seven-stringed guitar,” with “thematic, stylistic, and lexical diversity and an unpolished manner of performance” (p. 3). In Singing the Self, Platonov provides an analysis of bard music’s meaning to and impact on bards and their audiences, seeing guitar poetry “not just as a song genre but also as a sociocultural phenomenon, a medium through which Soviet young people across several generations articulated thoughts, opinions, and identities; recognized and interacted with like-minded individuals; and formed communities that were never entirely within, yet also never entirely outside of, the Soviet kollektiv (collective)” (p. 4). She relies on a source base of memoirs, official publications, published interviews, and interviews she herself conducted with bards themselves and members of the “guitar poetry movement,” a term she uses to refer to members of amateur song clubs that provided the main social venues for enthusiasts of guitar poetry.

2 Platonov begins her work by setting guitar poetry within its broader historical and social context. She sees the roots of bard songs in traditional genres such as classic romances, Gypsy-style songs, ballads, and cruel romances, as well as newer forms such as comical song parodies; surprisingly, she does not acknowledge the importance of World War II guitar-based folklore on guitar poetry. Individual singer-songwriters among student and intelligentsia circles began to write what would become known as

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 229

bard songs from the 1950s, and by the late 1950s, guitar poetry became a prominent phenomenon among well-educated urbanites in central Soviet cities, with this genre spreading far and wide across the USSR by the early 1960s. From the first, the Soviet cultural apparatus expressed a hesitant and ambiguous attitude among toward guitar poetry. The authorities hoped to use this genre as a means of positively impacting youth, but felt wary of the potential for the creation of alternative identities and communities inherent in the emphasis on individualism, sincerity, and private life in bard songs. Consequently, the distribution of this music occurred primarily through non-state channels: the songs of well-known guitar poetry performers spread primarily through the medium of individual copying of songs via tape recorders, a practice known as magnitizdat, and through amateurs performing such songs in small-scale, intimate settings. The 1960s-80s witnessed a series of shifts in official policy toward guitar poetry, with a combination of efforts to co-opt the aspects of this music deemed worthwhile and to suppress those perceived as anti-Soviet, with only the perestroika allowing widescale freedom for guitar poetry.

3 In the second chapter, Platonov lays out her primary analytical tool for investigating bard music: marginality theory. She rejects the traditional equation of guitar poetry with opposition to the Soviet regime, and instead argues that this genre is better understood as a marginal form located in between the explicitly prescribed and proscribed, one that “enabled a broad cross-section of Soviet society to generate independent interpretations of its identities, interests, and needs” (p. 46). Guitar poetry, she argues, used spaces, hobbies, and genres promoted by the state to create modes of being and modes of interaction that” in fact “the state could never fully control,” forming individual identities and communities of belonging at some variance with those promoted by the Soviet officialdom (p. 51).

4 The rest of the book applies this approach to the guitar poetry movement. Chapter 3 considers several bard celebrities, examining how they sought to create an atmosphere of sincere, direct interaction with the audience as a means of establishing close-knit communities. The next chapter considers how members of the guitar poetry movement engaged with this music, focusing on clubs of amateur songs. Guitar poetry with explicitly socially critical overtones is treated in chapter 5, with a focus on drunkenness and the Gulag. Chapter 6 considers what Platonov terms “covert marginality,” where she seeks to move beyond the broad notion that “guitar poetry was political by default because the majority of its songs were apolitical” and explore the political implications of guitar poetry in a more nuanced fashion (p. 128). The last chapter examines the way bards adopted traditional genres into their oeuvre, which the author argues made it easier for bards to parody Soviet values and Soviet everyday life.

5 While Platonov criticizes the use of binaries in analyzing Soviet culture, her study occasionally steers close to doing so, for instance in her analysis of “covert marginality.” She posits that guitar poetry grew in popularity because it “treated precisely the kinds of ‘insignificant’ themes that were denigrated and ignored in official culture,” such as the theme of the “little man” and of everyday life (p. 131). By emphasizing the supposedly “insignificant,” bard songs “constitute[d] small, personal insurrections against Soviet ideology and against the mass culture through it was promoted” (p. 128). Platonov’s claim is weakened by extensive evidence of official cultural production during the post-Stalin years dealing with everyday life and

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 230

individual people. This occurred in films such as “The Cranes are Flying” (1957) and “Moscow Does not Believe in Tears” (1980), in popular songs by Edita P’ekha, Sofiia Rotaru, Alla Pugacheva, and Valerii Leont’ev, and in a multitude of other official cultural settings; even under Stalin, films such as “Volga-Volga” (1938) and the mass songs by Leonid Utesov and others explored the everyday, although to a lesser extent than after 1953. Problematically, Platonov postulates that during the post-Stalin years, “the tenets of socialist realism continued to shape literary and artistic production” (p. 129). This statement ignores the many successes by liberally-oriented cultural producers to move beyond the Stalinist heritage. To provide evidence for her points, the author takes official songs about Moscow and about love from the 1930s and 1940s and contrasts them to the bard songs of the 1960s-80s, a highly questionable tactic: why not compare guitar poetry to the songs of prominent post-Stalin artists?

6 Surprisingly, Platonov does not use any archival sources, resulting in an incomplete perspective. The author generally portrays the “officialdom” as a cohesive entity, failing to pay sufficient attention to the significance of diverse outlooks within the Soviet bureaucracy. Tapping archival sources would have permitted her to overcome this binary depiction, and provide a much clearer picture of the complicated and multifaceted engagement of Soviet bureaucrats with guitar poetry. This issue is compounded by Platonov’s occasionally uncritical reading of her extant source base. For instance, when she describes clubs of amateur song, which were hosted in state- sponsored venues, she repeats the sentiments of guitar music enthusiasts that “clubs’ activities were continually monitored, but as often as not the authorities neither helped nor hindered their development” (p. 94). My own work on amateur music and club activities in the post-Stalin years, which draws both on archives and interviews I conducted, illustrates the widescale efforts by some liberally-inclined Komsomol and cultural officials to establish, promote, and defend progressive and daring musical forms, including bard songs.

7 Finally, Platonov’s account would have had more analytical heft if she paid greater attention to the evolution of the social, political, and cultural context in the Soviet Union in the post-Stalin years. The winding course of the Cold War certainly impacted bard music. So did the popularity of jazz and its gradual replacement as the music of choice among youth in the late 1960s. The appearance and widespread appeal of Vocal- Instrumental Ensembles deserves note.

8 My criticisms should not detract from reader attention to this thought-provoking and high-quality book. Platonov deserves praise for helping revise our understanding of bard music in the Soviet Union, especially in shaping individual identities, forming communities, and promoting the values of sincerity. The book constitutes required reading for anyone interested in the post-Stalin Soviet Union, in music, in popular culture, and in individual and group identity formation.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 231

Stephen Brain, Song of the Forest

Laurent Coumel

RÉFÉRENCE

Stephen BRAIN, Song of the Forest. Russian Forestry and Stalinist Environmentalism, 1905-1953. Pittsburgh : University of Pittsburgh Press, 2011, VIII + 232 p.

1 Les études sur la Russie de l’ère stalinienne reçoivent ici une des plus importantes contributions en histoire environnementale. Douglas Weiner (qui a dirigé la thèse de Stephen Brain dont ce livre est issu) avait été pionnier en la matière dans cette aire géographique, en publiant deux ouvrages consacrés à la construction et à la place de la nature comme « environnement » dans les politiques publiques et aux représentations culturelles et scientifiques qui eurent cours dans la « patrie du socialisme », en particulier autour de la question des parcs nationaux (zapovedniki). La monographie de Brain porte sur la place de la forêt pendant la première moitié du XXe siècle dans un découpage qui remet en cause la césure de 1917-1921, à l’instar de nombreux travaux récents en histoire sociale, culturelle mais aussi politique.

2 Deux écoles s’affrontent à la fin de la période tsariste, incarnées par les figures de G.F. Morozov et de son challenger M.M. Orlov. Morozov, en héritier des slavophiles, influencé par une vision mystique (et dans une certaine mesure religieuse) de la nature, défend une approche patriotique de la forêt (par réaction au rationalisme mathématique de la science forestière allemande), qui mettrait l’accent sur les caractères locaux de chaque massif. Orlov, lui, est partisan d’une centralisation et d’une systématisation des pratiques au nom de l’efficacité économique. À la veille de 1917, cette opposition semble dépassée : la majorité des ingénieurs forestiers attendent de l’État un changement radical qui passe par la nationalisation totale des forêts, y compris de celles qui sont aux mains de la noblesse et de la paysannerie (respectivement 22% et 8% du total). Mais avec la guerre civile, le contrôle étatique se révèle un remède pire que le mal : les coupes franches mettent en péril des pans entiers du patrimoine forestier national. Dès lors, les débats reprennent, mais ils sont en partie

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 232

biaisés par la nécessité qu’ont leurs protagonistes de s’inscrire dans la ligne directrice donnée par le parti-État. Le principal mérite du livre de Brain est de guider son lecteur dans un maquis de détails techniques et de rivalités politico-professionnelles, montrant le lien entre théories et décisions pratiques, mais aussi antagonismes institutionnels.

3 Dans un premier temps, les positions de Morozov (décédé en 1920) pèsent peu face à une vision qu’on peut qualifier d’« industrialiste » et qui rejoint en partie celle d’Orlov. Ainsi, le personnel dirigeant économique (principalement au sein du Conseil supérieur de l’Économie, ou VSNH, de 1917 à 1932) privilégie l’exploitation des forêts les plus facilement accessibles et productives, repoussant les limitations que tentent d’imposer les tenants d’une mise en coupe raisonnée qui se trouvent alors au Commissariat du peuple à l’Agriculture (Narkomzem). La victoire des « industrialistes » est confirmée en 1929-1930, au moment du Grand tournant : pour le bois comme pour les autres récoltes, le plan à remplir est augmenté arbitrairement chaque année, au détriment des grands massifs de Russie occidentale. Le paradigme de la « coupe claire » s’impose face au souci de la « régénération naturelle », expression codée qui, chez certains experts forestiers de cette époque, renvoie à la vision de Morozov.

4 On retrouve ici une histoire des sciences et des milieux scientifiques familière aux lecteurs de Weiner, mais avec un contrepied assumé par rapport à celui-ci : désormais, l’écologie en URSS n’est plus présentée avant tout comme antistalinienne. La thèse principale soutenue par Stephen Brain est celle de la dimension « environnementaliste » de la politique menée par le parti-État sous Stalin à l’égard des ressources forestières du pays, plus précisément, de sa visée conservationniste (et non préservationniste comme chez les principaux acteurs du mouvement écologiste russe, alors promoteur des réserves naturelles ou zapovedniki). Elle s’oppose à l’exploitation systématique de la forêt russe, au nom de son rôle stabilisateur pour l’hydrographie et, partant, pour le succès du projet économique stalinien : pour garantir le succès des grands barrages, à la fois en termes de production énergétique et de navigation fluviale, les autorités mettent un sérieux frein à la déforestation d'une partie du territoire. Le mérite de cette thèse est de remettre partiellement en cause la vulgate qui opposait jusque-là des années 1920 propices à la protection de la nature, et des années 1930, après le « Grand tournant » stalinien, funestes pour ses partisans et leur œuvre.

5 Ce changement de paradigme n’est pas complet : il ne s’agit pas de nier l’impact négatif du productivisme sur les zones naturelles ni les pollutions diverses générées par l’industrialisation à marche forcée de l’URSS. La thèse de Stephen Brain apporte plutôt une nuance, mais de taille : d’après lui le projet économique soviétique a su contenir la destruction de massifs forestiers dès 1931, date d’un décret pris à l’initiative personnelle de Stalin, transférant une partie des forêts au Narkomzem à des fins de protection (celles situées le long des grands fleuves de Russie centrale, dont la navigation aurait été mise en péril par les coupes claires accélérant l’érosion des sols et la baisse du niveau des eaux). L’exploitation industrielle se concentre dès lors sur des territoires plus éloignés – suivant la géographie du Goulag qui aurait gagné à être rappelée ici, ne serait-ce que par une carte – dans le Grand Nord et en Sibérie. Ce tournant est confirmé avec la création en 1936 de l’Administration principale de protection des forêts et de reforestation (GLO), avec à sa tête plusieurs figures marquantes de la sylviculture soviétique, dont G.M. Motovilov, ingénieur forestier devenu ministre de l’Exploitation forestière en 1947-1948.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 233

6 Autre moment mis en lumière par Brain : en 1948 est lancé le « Grand Plan stalinien de transformation de la nature » qui prévoit, entre autres, la plantation la plus massive de toute l’histoire, opération d’ingénierie climatique visant à atténuer les sécheresses de la région steppique (et non à « inverser le changement climatique », comme écrit malencontreusement p. 140). Dans le chapitre qui lui est consacré, on découvre la genèse d’un projet qui, au départ plutôt conservationniste, aboutit sous la houlette de Lysenko et de ses alliés à une opération « prométhéenne » démesurée et inefficace sur le terrain, comme en témoignent les vains efforts des ingénieurs forestiers pour réaliser l’impossible : planter de façon viable des bandes forestières gigantesques par la « méthode du nid » prônée, fausses preuves à l’appui, par le fossoyeur de la génétique soviétique. Lysenko est ainsi auteur d’une théorie des « arbres collectivistes » sans réel fondement pratique, dénoncée par quelques responsables, soit à mots couverts dans les publications du GLO, soit en termes plus explicites dans des lettres adressées personnellement à Stalin et surtout à Malenkov. La mort du premier met hors d’état de nuire Lysenko dans la sphère forestière – telle est la signification de la borne de 1953 que Stephen Brain donne à son ouvrage, année qui voit aussi la liquidation du ministère de l’Exploitation forestière. La protection des forêts de Russie centrale, elle, perdurera jusqu’aux années 1990.

7 Quelques remarques critiques s’imposent. D’abord, la nécessité d’une approche sociale et culturelle plus large se fait sentir : il manque en particulier une étude du motif de la forêt dans la sphère publique, pour vérifier l’existence ou non d’une volonté de populariser la vision prêtée par Brain au pouvoir stalinien. On aurait aimé en savoir plus sur le parcours de certains acteurs comme Motovilov (futur président de la Société panrusse de protection de la nature à la fin des années 1950), sur les autres décisions qui ont concerné la forêt dans les années 1930 et 1940, ainsi que sur leur application et les difficultés qu’elle a pu entraîner à tous les niveaux de la chaîne de commandement administratif. On ne peut que déplorer le silence du livre sur le rôle de la forêt pendant les guerres. En particulier, l’expérience combattante de 1941 à 1944 des soldats mais aussi des partisans et des civils n’a-t-elle pas compté dans les décisions du stalinisme tardif ? Inversement, on peut reprocher à l’auteur de manquer de prudence méthodologique : les chapeaux introductifs annoncent des conclusions que les corps de chapitres peinent à démontrer faute de sources décisives (ainsi de l’affirmation suivant laquelle Stalin se serait impliqué personnellement dans les décisions forestières tout au long des années 1930). Surtout, on peut s’interroger sur l’expression-phare portée en titre de l’ouvrage. Certes, la notion d’environmentalism est définie comme « un programme politique et philosophique qui cherche à imposer des limites à l’activité humaine pour préserver l’intégrité de l’environnement » (p. 2), avant d’être caractérisée comme « écologie technocratique », par opposition au rêve « prométhéen » inscrit également dans le projet initial bolchevik. Une objection s’impose toutefois : le stalinisme ne relève-t-il pas à la fois de l’une et l’autre vision simultanément ? Et le dosage ne reste-t-il pas largement favorable au second terme de l’alternative ? D’après Brain, l’adjectif stalinist est employé ici autant pour désigner une époque, une civilisation à la manière de Stephen Kotkin, que la pratique du pouvoir du dirigeant soviétique suprême (p. 169), dès lors, la thèse principale de l’ouvrage en est affaiblie. N’est-il pas réducteur de ne rapprocher le cas soviétique que des autres régimes « totalitaires », à savoir ceux d’Hitler, Mussolini et Mao (p. 115), alors que les autres pays industrialisés ont aussi eu leurs grands projets environnementaux, y

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 234

compris en matière de forêts pour les grands reboisements européens et nord- américains ?

8 Une dernière critique concerne la faculté d’interaction de l’ouvrage : même si le champ historiographique concerné est relativement indigent, on peut s’étonner de ne trouver dans un livre universitaire bien documenté (et utilement illustré), que si peu de dialogue avec d’autres travaux récents en histoire environnementale de la Russie du XXe siècle. En particulier, la thèse de Brian Bonhomme sur les rapports entre forêt, paysannerie et révolution dans les années 1920 n’est citée qu’une seule fois, et en note (33 p. 176), malgré sa pertinence pour la question traitée. Or Bonhomme avait déjà contribué à enrichir et à dépasser l’approche de Weiner en histoire environnementale de la Russie, montrant que la question des zapovedniki n’en était qu’un des aspects, et s’interrogeant en particulier sur l’attitude des paysans comme un frein à la protection de la forêt. Brain aurait pu relier cette dernière hypothèse, quoique discutable, à celle d’un Stalin « écologiste » dans le but d’affaiblir un groupe social traité en ennemi de son projet ; en tout cas, il aurait pu l’évoquer. Plus compréhensible mais non moins regrettable est l’absence de toute mention de l’étude de Klaus Gestwa sur les grands travaux « staliniens » de la période 1948-1967. Qu’importe, Song of Forest reste un jalon remarquable et incontournable dans une histoire encore en chantier.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 235

Golfo Alexopoulos, Julie Hessler, and Kiril Tomoff, eds., Writing the Stalin Era

Jean-Paul Depretto

RÉFÉRENCE

Golfo ALEXOPOULOS, Julie HESSLER, and Kiril TOMOFF, eds., Writing the Stalin Era. Sheila Fitzpatrick and Soviet Historiography. New York : Palgrave Macmillan, 2011, 246 p.

1 Les travaux de l’historienne Sheila Fitzpatrick font partie du savoir commun de la profession : qu’on pense à des thèmes comme les vydvizhentsy ou la Stalinist soslovnost´. Certains ont même affirmé l’existence d’une « école Fitzpatrick », comme on a pu parler d’une « école Haimson »1. Quoi qu’il en soit, en 2006 un hommage lui a été rendu lors d’une conférence à l’université de Melbourne qui a réuni la plupart de ses ancien(ne)s doctorant(e)s. Beaucoup des essais qui composent ce livre sont issus de cette rencontre. Neuf des onze auteurs ont préparé leur thèse sous sa direction, à Austin (Texas) et Chicago.

2 Ce livre vise à dire la dette de tous les contributeurs à l’égard de la chercheuse, de la conseillère et de l’amie qu’a été ce professeur exceptionnel : il cherche à la fois à célébrer son œuvre et à éclairer sa personnalité. Comme les trois éditeurs le reconnaissent dans la préface, il implique évidemment une dimension affective.

3 L’ouvrage comporte douze chapitres, divisés en trois parties : il commence par deux textes consacrés aux travaux scientifiques de Sheila Fitzpatrick. Suivent neuf chapitres consacrés à des sujets divers, reliés de façon plus ou moins étroite à ses centres d’intérêt. Le dernier chapitre rassemble des souvenirs de personnes qui l’ont connue à des titres divers.

4 Le premier chapitre est dû à Ronald Suny, qui fut le collègue de Fitzpatrick à Chicago. Selon lui, l'œuvre de l’historienne est caractérisée par « l’engagement détaché » : elle

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 236

respecte les standards les plus élevés d’objectivité, de neutralité et de fidélité aux sources ; en même temps, elle défie sans crainte les orthodoxies. La froideur à l’égard de l’URSS et du marxisme est ici une constante : Fitzpatrick adopte une attitude critique vis-à-vis du régime soviétique, mais refuse la haine viscérale de guerre froide, ce qui lui sera reproché par les partisans de la théorie du totalitarisme. Elle évite l’idée d’une clef magique, d’un facteur essentiel qui expliqueraient les complexités changeantes de l’histoire soviétique. Son œuvre se construit à partir des sources, et non à partir d’une grande théorie ou d’une téléologie : elle est très souvent ethnographique. Ce qui la caractérise au premier chef, c’est l’engouement pour les archives, ce qui n’empêche pas le recours aux notions issues des sciences sociales.

5 Julie Hessler (chapitre 2) suit la trajectoire intellectuelle de Fitzpatrick en rapport avec quelques-uns de ses intérêts durables : le rôle de la classe sociale dans l’histoire soviétique ; les liens entre individu et société et entre individu et État dans la période de la révolution et sous Stalin ; la culture soviétique ; l’intelligentsia et sa relation au régime bolchevik. La question spécifique qui a préoccupé Fitzpatrick dans les années 1970 était celle des soutiens des bolcheviks : à la fin des années 1920 et au début des années 1930, la promotion massive de vydvizhentsy a créé une base qui s’identifiait au régime. Cette enquête sur les vydvizhentsy a formé la base d’une défense beaucoup plus large de « l’histoire par en bas ». Depuis les années 1980, l’historienne est préoccupée par la relation entre l’individu et le collectif comme sujets de l’histoire. Dans ce tandem, elle voit de plus en plus l’individuel comme foyer de l‘histoire sociale et finit, dans Tear Off the Masks!2, par adopter une approche microscopique de la société soviétique, avec des chapitres consacrés à un seul individu ou à un très petit groupe. Ces individus agissent en fonction de leurs intérêts.

6 Parmi les autres textes, je me contenterai d’en sélectionner quelques-uns, en fonction de mes compétences et de mes centres d’intérêt. Le remarquable essai de Matthew J. Payne sur la sédentarisation des nomades kazakhs (1928-1934) part d’une énigme : la combinaison de la promotion de la nationalité kazakhe et du massacre ethnique. La volonté d’« étatiser » les nomades n’explique guère le caractère « schizophrénique » de cette politique. Le rôle des cadres locaux est crucial pour expliquer la sédentarisation forcée : ils n’étaient pas des « courroies de transmission » passives des directives du Centre, mais des initiateurs actifs de campagnes pour atteindre les buts de Moscou. La sédentarisation doit être vue comme une dialectique complexe entre le régime et ses cadres qui, loin d’être des agents aveugles de l'État, veillaient à agrandir leur propre pouvoir. Au total, malgré les intentions officielles, cette sédentarisation est devenue une machine à transformer des nomades indépendants en vagabonds paupérisés.

7 Lynne Viola explore les récits autobiographiques des survivants des colonies spéciales ; ces récits racontent l’histoire d’un « archipel du Goulag » peuplé de paysans. L. Viola examine les thèmes de ces écrits : la vie au village avant la collectivisation, la dékoulakisation, la vie dans les colonies spéciales, marquée par le rôle central du travail et la faim ; l’autorité des commandants, 1937. L’auteur note que l’école est présentée sous un jour positif, car elle incarnait une possibilité de vie normale, d’avenir. Beaucoup de ces témoins étaient d’ailleurs des enseignants, des médecins et des vétérinaires à la retraite : on comprend pourquoi l’éducation joue un rôle si central dans leurs souvenirs.

8 Mark Edele part d’une initiative du gouvernement soviétique : en 1978, les participants à la guerre de 1941-1945 deviennent une catégorie privilégiée. Cette décision est

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 237

consécutive à la pression qu’exercent les anciens combattants dans le cadre de la discussion du projet de nouvelle constitution (1977) : ils écrivent notamment des lettres au pouvoir. Nous sommes ici en présence d’une « action de masse non coordonnée » (p. 124) que ce groupe est capable de réaliser, alors même que ses membres n’en sont pas conscients. M. Edele emploie le terme de « groupe d’ayants droit » (entitlement group) pour désigner « une accumulation d’individus qui partagent un sentiment similaire de mériter un traitement spécial et un respect spécial des autres membres de la société » (p. 123). Ce sentiment partagé conduisait les anciens combattants à agir de façon semblable dans certaines situations : ils se comportaient comme s’ils étaient un groupe, une nouvelle entité sociale née de la guerre, mais que le pouvoir central n’avait jamais voulu créer. Ils furent finalement cooptés dans le système de groupes de statut construit par l'État soviétique et en échange firent preuve de loyauté.

9 Kiril Tomoff analyse la bataille menée, aux États-Unis et en France, par les dirigeants soviétiques pour obtenir le retrait des écrans de The Iron Curtain (1948) du réalisateur William A. Wellman, présenté comme le premier film de guerre froide tourné à Hollywood. Selon l’auteur, la politique de l’URSS est particulièrement importante pour notre compréhension du monde actuel, car la confrontation culturelle entre la Russie soviétique et les États-Unis a modelé le développement des relations internationales après 1989. La stratégie soviétique dans cette bataille révèle une confiance surprenante envers des amis de l’étranger pour défendre les intérêts de l’URSS, un haut degré de souplesse pratique dans la poursuite de buts idéologiques et une certaine disposition à combattre l’Occident dans les termes de ce dernier. De petits fonctionnaires soviétiques ont joué un rôle actif dans ces batailles où l’URSS a souvent réussi à court terme. Toutefois, l’acceptation des termes occidentaux du conflit a finalement été fatale.

10 En rassemblant des souvenirs dans le dernier chapitre, les éditeurs ont voulu apporter une contribution à un portrait de Fitzpatrick. Le résultat, à mon avis, est inégal et les textes ne sont pas tous convaincants. Le lecteur lira avec intérêt le témoignage de l’ancien mari de Sheila, Jerry F. Hough, qui expose ses vues sur leur influence intellectuelle réciproque dans les années 1970 et 1980 et sur le climat intellectuel de la soviétologie à cette époque. L’historien Vladimir Kozlov raconte sa rencontre avec Fitzpatrick, en la replaçant de façon passionnante dans son itinéraire personnel et dans le contexte de l’historiographie russe. Katerina Clark, spécialiste de littérature, évoque avec sensibilité son amie Sheila, qui, comme elle, est une Australienne expatriée dans l’Université américaine. Il est émouvant d’apprendre qu’après un deuil, Sheila a trouvé une consolation dans la pratique du violon ou que dans l’Australie des années de guerre froide, elle a été ostracisée à l’école à cause du « communisme » supposé de son père Brian Fitzpatrick. Mais ces souvenirs sont parfois trop indiscrets à mon goût sur des faits relevant de la vie privée. D’autre part, les extraits (p. 203-209) de la correspondance entre Sheila et son frère David (1968-1979) ne me semblent pas apporter beaucoup : je ne vois d’ailleurs pas en quoi elle y apparaît comme « arrogante » (p. 202), comme l’affirment les éditeurs du livre.

11 Bien que j’aie terminé sur une note négative, il faut souligner que cet hommage amplement mérité à une grande historienne est une lecture passionnante pour tout spécialiste de l’URSS : nous avons tant appris d’elle !

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 238

NOTES

1. Cf. le débat à ce sujet dans Acta Slavica Iaponica, 24 (2007), p. 229-241: « Roundtable: What is a School? Is There a Fitzpatrick School of Soviet History? », avec la participation de David Wolff, Jonathan Bone, Mark Edele, Matthew Lenoe et Ronald Grigor Suny. 2. Tear Off the Masks!: Identity and Imposture in Twentieth-Century Russia, Princeton University Press, 2005.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 239

Robert van Voren, Cold War in Psychiatry

Gregory Dufaud

RÉFÉRENCE

Robert VAN VOREN, Cold War in Psychiatry. Human Factors, Secret Actors. Amsterdam : Rodopi, 2010, 512 p.

1 Universitaire, Robert van Voren est impliqué de longue date dans la défense des droits de l’homme. Mobilisé contre les abus psychiatriques en Union soviétique, il y a effectué plusieurs séjours à partir de la seconde moitié des années soixante-dix pour recueillir des informations à ce sujet. Il compte parmi les fondateurs de l’Association internationale sur les usages politiques de la psychiatrie (IAPUP), créée en 1980 et dont il est devenu secrétaire général en 1986. Dans ce livre, il se propose de revenir sur son engagement en adoptant une démarche d’historien et à l’aune des sources qu’il a récoltée : vingt et un entretiens (dont plusieurs avec les mêmes personnes) et des archives surtout trouvées en Europe et aux États-Unis (très peu l’ont été en Russie). Le projet se révèle sinon original, du moins inhabituel et, de ce fait, suscite curiosité et intérêt. Mais articuler ses souvenirs et la documentation oblige à trouver la ligne et le ton justes afin d’éviter le mélange des genres. C’est l’une des grandes difficultés inhérentes à ce type d’entreprise.

2 Organisé en six parties et trente-deux chapitres, le livre débute par le portrait croisé de deux psychiatres qui en sont des figures récurrentes. Le premier est Mel Sabshin, directeur médical de l’Association américaine de psychiatrie (APA) et coordinateur de la campagne menée au début des années quatre-vingt contre les abus psychiatriques en Russie. Le second est Jochen Neumann, psychiatre est-allemand, qui a été directeur du musée allemand de l’hygiène à Dresde avant d’être élu en 1984 membre du comité exécutif de l’Association mondiale de psychiatrie (WPA) où il représentait les intérêts du bloc socialiste. L’ouvrage évoque dans une deuxième partie les usages politiques de la psychiatrie en Union soviétique. Utilisée dès l’époque tsariste, l’utilisation de la

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 240

psychiatrie à des fins politiques est devenue un instrument de répression systématique à partir des années soixante. Le diagnostic de « schizophrénie rampante » permettait alors de transformer en pathologie ce qui était considéré comme une déviance sociale ou politique. Les médecins qualifiaient de la sorte un trouble qui ne présentait pas de symptôme autre qu’une obsession pour des idées dites surévaluées. Les premières descriptions bien documentées d’abus psychiatriques sont venues des « dissidents » qui ont alerté l’opinion publique internationale. À la fin des années soixante-dix, plusieurs d’entre eux ont constitué à Moscou une commission de travail (de courte existence) dédiée aux abus psychiatriques et avec laquelle Robert van Voren était en étroite relation.

3 La troisième partie du livre se focalise sur la campagne pour l’expulsion de la représentation soviétique du WPA. Les membres étaient incertains, ils ne voulaient pas de fracture au sein de la communauté psychiatrique internationale. Soutenue par le Collège royal des psychiatres, le WPA a déployé un intense lobbying pour les convaincre qu’une sanction était nécessaire et, lorsqu’il est apparu aux Soviétiques que l’assemblée générale voterait en ce sens lors du congrès de Vienne de 1983, ceux-ci ont préféré partir d’eux-mêmes plutôt que de se voir exclus par leurs pairs. Presque aussitôt après leur décision, ils ont cependant commencé à manœuvrer pour être de nouveau admis au sein du WPA. La quatrième partie évoque les changements qui sont intervenus dans le domaine de la psychiatrie soviétique à la faveur de la perestroïka. Les autorités ont avoué dès 1987 l’arbitraire ayant entouré certains internements et suscité des réactions tranchées parmi les psychiatres : au soulagement des uns répondait l’irritation des autres qui se sentaient attaqués et menacés dans leur pratique. Les tensions traversant la communauté psychiatrique sont apparues publiquement lors de la création de l’Association psychiatrique indépendante qui revendiquait l’autonomie professionnelle de la psychiatrie. En plus de reconnaître l’existence passée d’abus psychiatriques, le gouvernement a accepté qu’une délégation américaine visite au début de 1989 les institutions psychiatriques. Le rapport, dont les conclusions étaient sévères, a paru en Occident dans Schizophrenia Bulletin, mais n’a jamais été publié en Union soviétique.

4 Malgré les anomalies pointées par la commission américaine et la campagne menée contre par l’IAPUP, la Société officielle soviétique est réintégrée dans l’Association psychiatrique mondiale. La cinquième partie, en réalité un seul chapitre, décrit les négociations qui se sont déroulées à ce sujet lors du congrès d’Athènes à l’automne 1989. Le retour de la société officielle soviétique s’est accompagné de l’admission de la toute jeune Association psychiatrique indépendante : considérée inévitable par Jochen Neumann, celui-ci en avait perçu l’affiliation comme une « décision politique » (p. 403). La dernière partie du livre est consacrée à la fin de la période soviétique. La communauté psychiatrique soviétique connaissait alors des conflits de tous ordres qui ont notamment conduit à la scission de l’association psychiatrique indépendante. Les républiques ont vu la fondation de nouvelles organisations : en Ukraine, Semen Gluzman, un psychiatre condamné à plusieurs années de rétention et qui s’était ensuite impliqué pour réformer la psychiatrie soviétique, a ainsi été à l’origine de la création de l’Association psychiatrique ukrainienne en janvier 1991.

5 Au final, l’ouvrage de Robert van Voren fait une histoire transnationale de la psychiatrie dans les dernières années de la guerre froide. Insistant sur les réseaux personnels, il donne à voir des psychiatres, des responsables politiques, des agents de renseignements et des militants des droits de l’homme qui agissent ensemble, ou au

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 241

contraire s’affrontent, au nom d’enjeux médicaux, moraux et politiques. C’est une vaste fresque qui, si elle peut livrer de grands services, présente toutefois des défauts qui en réduisent l’intérêt.

6 L’auteur ne parvient pas à éviter la confusion des genres. Les souvenirs côtoient les archives sans que l’on ne sache jamais à quel type d’ouvrage on a affaire et quelle est au fond l’intention « littéraire » (entendu ici comme projet d’écriture) de l’auteur. L’impression de flou est renforcée par la structure du livre. Si le principe chronologique commande la succession des parties, la progression des chapitres est contrariée par l’insertion de portraits ou de récits de rencontre. Censés apporter un éclairage sur un point précis, ces derniers en disent toujours trop, que cela soit chronologiquement ou thématiquement, et égarent le lecteur qui a bien du mal ensuite à s’y retrouver.

7 La psychiatrie soviétique ne fait jamais l’objet d’une présentation générale qui permettrait de préciser la place occupée par les internements forcés. La psychiatrie est montrée sous le seul angle répressif et la dimension thérapeutique est totalement absente, à croire que les hôpitaux n’accueillaient que des opposants au régime et que les psychiatres n’étaient autres que des gardiens en blouse blanche. L’auteur fait alors remonter les abus psychiatriques à l’époque tsariste. L’historicisation d’un phénomène est bien sûr légitime, mais à la condition de pointer les continuités et les ruptures survenues au cours du temps, faute de quoi les évolutions sont nivelées. De fait, pratiquement rien n’est dit pour nous éclairer sur les changements. Les termes utilisés ne sont eux-mêmes que rarement questionnés. Par exemple, Robert van Voren parle de « dissident » sans préciser si les acteurs revendiquaient une telle étiquette et, si oui, ce qu’ils entendaient par là.

8 La documentation donne trop souvent l’impression d’être présente à titre davantage illustratif que démonstratif. Au lieu de faire l’analyse des entretiens et des archives, l’auteur se contente de les citer comme s’ils allaient « parler » d’eux-mêmes. Le propos du livre s’en trouve ainsi affaibli.

9 Enfin, l’enquête s’appuie sur la prémisse « totalitarienne » selon laquelle l’État-parti exerçait un contrôle absolu sur la société. Il est curieux de retrouver une telle approche dans un ouvrage qui prétend faire un retour critique sur la guerre froide : on se serait pour le moins attendu à ce que l’auteur se justifie en discutant l’historiographie des vingt dernières années. La perspective adoptée par l’auteur le conduit à penser en termes au mieux dualistes, au pire contradictoires. Il lui devient dès lors difficile de proposer une lecture fine des rapports du politique au médical et du comportement des individus. La figure de Jochen Neumann, pour prendre l’exemple de ce seul personnage, montre pourtant que l’engagement des acteurs était pluriel, qu’il pouvait varier en fonction des situations et ne peut être réduit à un jugement moral a posteriori. Robert van Voren avoue bien avoir changé d’avis sur telle ou telle personne après l’avoir rencontrée ou interrogée, mais il ne parvient pas à tirer les conséquences méthodologiques qui s’imposent.

10 Pour conclure en quelques mots : un livre riche et foisonnant, mais qui nourrit un fort sentiment d’insatisfaction.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 242

Svetlana Gorshenina, Asie Centrale

Beatrice Pénati

RÉFÉRENCE

Svetlana GORSHENINA, Asie Centrale. L’invention des frontières et l’héritage russo- soviétique. Paris : CNRS Editions, 2012 (coll. Espaces et milieux), 381 p.

1 Le nouveau livre de la chercheuse franco-ouzbèque Svetlana Gorshenina est issu de son travail de thèse et fait partie d’une trilogie, dont deux autres volumes à paraître porteront sur « l’histoire du concept d’Asie centrale » et sur la cartographie de cette région du monde (p. 23). Cet ouvrage, auquel le titre Asie Centrale va assurer un bon référencement dans tout catalogue, se situe au croisement entre histoire, area studies, et géographie. La thèse principale de l’ouvrage – la nature fictive et historiquement déterminée de toute « frontière naturelle » – est bien connue des chercheurs de cette dernière discipline notamment à travers les travaux de Claude Raffestin, que S. Gorshenina ne manque pas de mentionner. L’auteur démontre pourquoi et comment cette thèse sied à l’histoire et à la situation présente des frontières extérieures de l’Empire russe en Asie Centrale, voire à ses démarcations internes, y compris aux frontières qui, depuis 1991, définissent le territoire des républiques indépendantes. L’exposition s’organise selon un plan chronologique : la première partie couvre la période antérieure à 1917 ; la seconde porte sur le découpage administratif à l’époque soviétique et se termine par une esquisse des problèmes associés aux frontières depuis 1991. À l’exception du dernier chapitre, S. Gorshenina ne s’intéresse pas à l’histoire locale le long des frontières : elle met l’accent sur la mise en place de ces dernières, plus que sur la vie des habitants qui les côtoient ou les traversent.

2 Les trois premiers chapitres portent respectivement sur « les projets russes de progression vers l’Asie », sur l’occupation de Kuldža (Xinjiang) par les Russes entre 1871 et 1881, et sur les aspects techniques, diplomatiques, et idéologiques de la définition des frontières externes de l’Empire. Gorshenina adopte le point de vue de l’histoire des idées pour analyser les raisons de la conquête de l’Asie Centrale dans le discours des militaires et politiciens russes et étrangers. Elle nous offre une vision

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 243

synthétique des étapes de l’avancée russe jusqu’à la chute du khanat de Kokand, mais les débats qu’elle évoque se réfèrent plutôt à cette dernière phase qu’à la décision, pourtant cruciale, de quitter la ligne fortifiée d’Orenburg pour s’enfoncer dans la terra incognita des steppes kazakhes. Gorshenina accorde beaucoup plus d’attention aux frontières russes avec les khanats et l’émirat de Buhara, avec la Perse, l’Afghanistan, ou la Chine, qu’aux relations entre nomades et Russes. Cette approche se poursuit dans le troisième chapitre où l’auteur démontre la flexibilité de la notion de « frontière naturelle » avec ses prétentions à la scientificité, du côté russe comme du côté de ceux qui regardaient cette avancée du point de vue de l’Inde britannique. Le mérite principal de cette étude est de distinguer nettement les rêves idéologiques ou les grands projets stratégiques des décisions militaires.

3 Le deuxième chapitre du livre, portant sur la conquête de Kuldža compte parmi les apports les plus originaux de l’ouvrage et pourrait faire l’objet d’une publication particulière. Fondant son étude sur un pan inédit du « fonds Serebrennikov » (auteur de l’ouvrage « classique » (1914) sur la pénétration russe en Asie Centrale), Gorshenina présente de nouvelles données pour discuter le poids des initiatives individuelles dans l’aventure coloniale russe. Bien que l’exemple de Kuldža serve bien la thèse des choix opérés par les personnes et de leur importance, les éléments empiriques que Gorshenina mentionne à propos d’autres épisodes (par exemple, la prise de Taškent) nous semblent moins convaincants.

4 En abordant l’époque soviétique, l’auteur a consciemment pris le risque de répéter ce qui a déjà été écrit sur le thème de la « délimitation nationale ». Bien que le contenu de ces chapitres ne soit pas tout à fait nouveau pour les spécialistes, il demeure néanmoins très utile que le public francophone dispose désormais d’une présentation générale de la question, afin de tordre le cou une fois pour toutes au mythe d’un « Stalin usant de son grand crayon », du divide et impera, et de la passivité des élites locales. Ici, Gorshenina comble un vide important. Enfin, ce livre se distingue d’autres travaux pour son attention, d’une part, à la relation entre « délimitation nationale » et découpage intérieur, d’autre part, aux ajustements et à la révision des frontières entre 1924 et 1936, notamment via le travail de la commission Magidovič1. Ce sont des données nouvelles que les historiens de l’Asie centrale soviétique sauront apprécier, bien qu’elles eussent pu être développées davantage.

5 Ceci dit, l’ouvrage n’est pas sans limites. D’abord, il semble que l’auteur n’ait pas suffisamment réfléchi quant à son audience. Les spécialistes y trouveront trop de passages fondés sur une littérature secondaire désormais connue. Cependant, ce livre ne peut avoir valeur de manuel, pour les étudiants ou le grand public, qui y trouveront des renvois trop détaillés ou, au contraire, des références un peu obscures. Par exemple, qui sont « les Djadids » (p. 209) ? Qui sont « les dirigeants kazakhs » et « l’élite politique kirghize » (p. 222) ? Qui est l’Asfendiarov nommé à la page 226 ? Étant donné l’importance de ce dernier dans l’histoire de la république turkestanaise, le lecteur- étudiant aurait pu bénéficier d’une note biographique moins laconique que celle proposée dans l’index (pourtant utile).

6 Deuxièmement, on ne trouve pas dans le livre de paragraphes où, de façon systématique ou épisodique, l’auteur explique pourquoi son étude se fonde sur certaines sources et pas d’autres, et quelles en sont leurs limites. Autrement dit, l’historien surtout éprouvera le manque d’une vraie critique des documents. Prenons le cas du « fonds Serebrennikov » des archives d’État d’Ouzbékistan, sur lequel

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 244

Gorshenina bâtit sa reconstruction de la conquête : les matériaux qu’il contient sont-ils vraiment suffisants ? Ne correspondent-ils pas à un agenda politico-militaire spécifique qui aurait conduit le compilateur à sélectionner certains papiers et à en ignorer d’autres ? La thèse de l’importance des initiatives individuelles dans l’avancée militaire russe dépend-elle de ce choix documentaire, ou serait-elle plausible sur la base d’autres documents ? La même remarque vaut pour les mémoires et les travaux qui, écrits par des contemporains, mais contenant néanmoins des évaluations ex post du processus de conquête, tels par exemple ceux de Snesarev, Miljutin, Kuropatkin, ou Venjukov. De même, l’auteur utilise très naïvement une citation (de seconde main) de Mustafa Čokaev (p. 126), alors exilé en Europe, pour décrire le programme politique de l’Autonomie de Kokand. En outre, Gorshenina ne nous dit jamais quelle est la valeur ajoutée des longues citations de travaux d’auteurs européens (par exemple, Leroy- Beaulieu). En ce qui concerne spécifiquement l’usage des sources d’archives, on se demande pourquoi l’auteur limite son attention aux documents accessibles à Taškent et n’utilise ceux conservés à Saint-Pétersbourg et à Moscou qu’à travers quelques recueils publiés. Ce choix est peut-être justifié, mais il aurait fallu en expliciter les raisons.

7 Troisièmement, le livre de Gorshenina contient une série d’imprécisions qui auraient pu (et dû) être identifiées et corrigées durant le processus de peer review. Certaines d’entre elles sont peut-être le produit d’une simple distraction, par exemple les incohérences et les erreurs dans les translittérations, en dépit de la méticuleuse explication des signes diacritiques dans les premières pages. L’inattention peut aussi expliquer la façon erronée (ou, au mieux, très ambigüe) dont Gorshenina utilise une citation de Curzon (p. 63) : l’auteur britannique y exclut que l’avancée russe ressemble à celle, inexorable, d’un glacier, et en souligne au contraire ses incertitudes et son caractère approximatif. Enfin Gorshenina traduit le mot ziarat par « édifice fortifié » (p. 160), alors qu’il signifie « pèlerinage » et ziaratgah « lieu de pèlerinage ».

8 D’autres erreurs sont plus substantielles et un lecteur peu avisé risquerait de reproduire quelques-unes des idées reçues que A.J. Frank et d’autres ont pourtant réfutées. Par exemple, Gorshenina reprend sans aucune discussion le mythe des « nomades faiblement islamisés » (p. 210) et, à la même ligne, simplifie brutalement la distinction faite par T. Uyama entre intellectuels kazakhs « des steppes » et « du sud et de l’ouest », ici décrit un peu hâtivement comme « moins islamisés » et « plus islamisés » (p. 193). Sur le terrain moins glissant de la politique tsariste, Gorshenina est très ambiguë quand elle esquisse la relation entre migration paysanne et avancée en Asie centrale (qualifiée de « colonisation foudroyante », p. 133) : à la lire, il semble que les « offensives militaires » et les accords « signés par les faibles États du Turkestan » soient une conséquence de la migration des paysans russes et du choix du gouvernement impérial de « protéger ses sujets » (p. 41). Or, Gorshenina gomme la distinction entre expansion dans les steppes et dans les oasis, et n’écrit pas clairement qu’au Turkestan la conquête militaire ne suit pas, mais précède, l’arrivée des colons : ce sont bien les « Kirghizes » (Kazakhs) que les Russes disent protéger contre Hiva et Kokand (p. 52-53).

9 En conclusion, l’ouvrage de Svetlana Gorshenina apporte au lecteur spécialiste de nouvelles données empiriques sur des épisodes auparavant négligés, y compris dans l’histoire de la délimitation nationale. En outre, elle parvient à souder les éléments les mieux connus dans un même récit général allant du XIXe au XXIe siècle, au diapason des récents efforts pour reconsidérer le tournant de 1917. Malgré la nécessité d’intégrer et

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 245

de confronter cette lecture avec celle d’autres travaux parus ces vingt dernières années, le public non-spécialiste trouvera dans ce livre une exposition généralement claire, structurée autour d’une thèse plausible, et écrite de façon captivante, d’une série d’événements dont le portrait dans la presse et les ouvrages à grande diffusion reste encore très fautif.

NOTES

1. I.P. Magidovič, géographe, était le chef de la « Commission pour le découpage administratif de l’Asie centrale », officiellement présidée par I.S. Šelehes (p. 220).

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 246

Lewis H. Siegelbaum, ed., The Socialist Car

Mathieu Flonneau

RÉFÉRENCE

Lewis H. SIEGELBAUM, ed., The Socialist Car. Automobility in the Eastern Bloc. Ithaca– Londres : Cornell University Press, 2011, 242 p.

1 L’automobilisme, c’est-à-dire l’ensemble des pratiques et usages de l’objet a priori technique et universel qu’est l’automobile, a connu et connaît toujours des temporalités et des lieux différents. Avec l’ouvrage remarquable coordonné par Lewis Siegelbaum publié aux Presses universitaires de Cornell, c’est un pan entier et trop longtemps négligé de cet univers qu’il est donné au lecteur d’approcher et de mieux comprendre. L’objectif du collectif d’auteurs mobilisé par ce qui était à l’origine un programme de recherche d’histoire comparative de l’université de Berlin (FU) a été d’appréhender dans son propre contexte l’automobilisme au sein du bloc socialiste. L’arpentage de ce champ neuf encore inexploré scientifiquement révèle les avatars connus par la motorisation individuelle dans les régimes d’obédience marxiste- léniniste qui organisaient la vie publique de l’Europe de l’est au cours du second vingtième siècle. Ce livre mérite d’être complété par la lecture d’un autre du même Lewis Siegelbaum, Cars for Comrades : The Life of the Soviet Automobile (Cornell UP, 2008)1 ainsi que par un autre collectif : Corina Kuhr-Korolev, Dirk Sclinkert, éds., Towards Mobility : Varieties of Automobilism in East and West (Hannover : Volkswagen AG, 2009).

2 Leur mérite à chacun est de livrer au sujet des biens de consommation que sont les automobiles au sens large (transports en commun, camions, et voitures particulières) des analyses transverses et transnationales des sociétés qui les ont produites. L’auto est en effet beaucoup plus que l’auto et, mieux que tout autre objet courant, elle a su « incarner les attentes et les compromis, les espoirs et les déceptions » des Européens de l’Est.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 247

3 Ce sont présentement treize analyses qui explorent l’interface entre l’objectif idéal de la réalisation du socialisme et la réalité courante de l’automobilisme à l’Est. À la diversité des questions, rassemblées dans trois parties synthétiques, répond la diversité des monographies. Pour ce qui est des trois grandes divisions qui scandent les articles, la première s’intéresse aux systèmes de production, de distribution et de consommation de l’automobile socialiste, la seconde aux mobilités et aux villes socialistes et la troisième traite des cultures de l’automobilité liées à la voiture socialiste. La Tchécoslovaquie est vue par Valentina Fava, la Pologne par Mariusz Jastrzab, la Hongrie par György Péteri, l’Allemagne de l’Est et l’URSS, aux développements parfois parallèles, Elke Beyer, Carina Kuhr-Korolev, Esther Meier, Eli Rubin et Kurt Möser, et le cas de la ville de Belgrade par Brigitte Le Normand.

4 Comme attendu, l’automobile, se révéla être partout un enjeu car elle était perçue au quotidien, à l’Est au même titre qu’ailleurs, comme un marqueur de réussite économique et, tout simplement, de développement. Il faut ajouter au tableau le contexte de rivalité de la guerre froide qui transforma les véhicules et leur diffusion en oripeau politique et en outil de pression tant à usage externe sur la scène diplomatique, qu’interne, dans le champ domestique. En définitive d’ailleurs, l’échec final de ces régimes a trouvé dans le symbole de la confrontation des Trabant et des Mercedes, sur les ruines du mur de Berlin, un emblème de la « victoire » de l’économie de marché occidentale.

5 Sous les auspices de la théorie de l’Automobility de John Urry dont la définition dans le champ des sciences sociales est rappelée page 144 (notion à laquelle nous préférons celle d’automobilisme2), les auteurs se sont employés à passer en revue systématiquement les différents paramètres constitutifs d’une culture commune de l’Est de l’objet roulant, par-delà les rares différences vernaculaires.

6 Deux évidences en ressortent : tout d’abord, le rapport à l’auto a existé fortement dans ces pays – finalement pas si « en retard » ou éloignés de l’Ouest en termes statistiques… –, qui encore aujourd’hui sont très présents dans cette branche industrielle et dans le mécano stratégique des constructeurs. Les articles livrent des tableaux riches qui apportent des données sur les taux de motorisation et de densités de possession, etc. Une forme de continuité de l’histoire se dessine par conséquent : les actuels sites de production automobile les plus concurrentiels (spécialisés pour certains dans le low cost ; on pense immédiatement à Dacia en Roumanie mais aussi à l’ensemble des équipementiers d’envergure mondiale qui y ont des usines) se trouvent dans les pays étudiés en raison d’un coût du travail moindre et des fortes compétences locales construites pendant la période socialiste.

7 Ensuite, deuxième grande confirmation : l’automobile, pourtant réputée « simple moyen de transport », n’a pas cessé en réalité d’être à l’Est, comme à l’Ouest, un outil de distinction. Une forme de refoulé permanent s’est donc construite dans les États socialistes. Les porte-à-faux idéologiques ou bien même, si l’on peut hasarder un jugement plus sévère, la fausseté du système, qui ont finalement conduit à son échec se dessinent tant dans le texte de Lewis Siegelbaum qui introduit généralement le sujet que dans la contribution clé de Luminita Gatejel sur « l’héritage commun de la culture automobile socialiste ». Ainsi, l’auto fut-elle au cœur de « nombreuses contradictions et de nombreux dilemmes » vis-à-vis de la tentative de construction d’une authentique société socialiste (p. 155). Derrière son usage courant se profilaient en fait des hiérarchies bien établies et parfois discrétionnaires. La stratégie de l’exception

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 248

normalisée, du favoritisme (bien fouillé, dans ce livre, dans le chapitre consacré à la Pologne par exemple), du contournement et de la débrouille ont donc paradoxalement renforcé le sentiment matérialiste de propriété. Enfin, qui n’a pas vu les usagers retirer leurs balais d’essuie-glace après avoir garé leur véhicule – comme nous l’avons vu faire en Allemagne de l’Est il y a trente ans… – ne comprend pas l’ambiance de pénurie et de débrouille qui pouvait régner alors, ce que rappelle l’article de Kurt Möser sur le bricolage parallèle (Tinkering) des usagers est-allemands contraints de surcroît de vivre avec la réalité tentante de l’Ouest, et surtout son imaginaire frustrant, exhibés sous leurs yeux.

8 Par-delà les mésaventures et les illusions de la motorisation individuelle dans chaque pays, c’est enfin l’échec ou à tout le moins les incohérences du COMECON dans la voie d’une illusoire coordination internationale du travail qui ressort. En définitive, le livre pointe l’existence d’une introuvable et intenable « république des conducteurs » socialistes3, pour paraphraser le titre de l’analyse très suggestive consacrée par Cotten Seiler aux États-Unis d’Amérique. Et c’est bien à une meilleure compréhension symétrique de ce qui s’est passé en occident dans le même temps que conduit aussi magistralement cet ouvrage consacré à cet autre monde automobile qui a existé à l’Est.

NOTES

1. Voir compte rendu paru de Larissa Zakharova paru dans les Cahiers du Monde russe, 49 (4), 2008, p. 784-788. 2. Mathieu Flonneau, Les cultures du volant : Essai sur les mondes de l'automobilisme, P. : Autrement, 2008. 3. Cotten Seiler, Republic of Drivers: A Cultural History of Automobility in America, Chicago : The University of Chicago Press, 2008. Signalons un important forum consacré au livre de C. Seiler qui peut également enrichir ce sujet : History and Technology, 26, (4), December 2010.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 249

Mark Pittaway, The Worker´s State

Lewis Siegelbaum

REFERENCES

Mark PITTAWAY, The Worker´s State. Industrial Labor and the Making of Socialist Hungary, 1944-1958. Pittsburgh : Pittsburgh University Press, 2012, 386 p.

1 Mark Pittaway uses “the worker’s state” ironically, much as Miklós Haraszti did in a similarly titled book, to underscore feelings of alienation and powerlessness among socialist Hungary’s industrial workers.1 But unlike Haraszti’s slim volume, a sociographic account of his own experience working at Budapest’s Red Star Tractor Factory in the early 1970s, Pittaway’s is squarely in the tradition of the “new” labor history that arose in Great Britain in the 1970s and spread therefrom to the rest of Europe and North America. That tradition stressed the labor process as key to understanding how industrial capitalism’s relentless search for additional sources of surplus value limited the sense of community among industrial workers. It reached its apogee in the 1980s and 1990s just as deindustrialization was rapidly disappearing the Western industrial working class. Although it accommodated a few studies that analyzed trajectories of labor relations in the Communist East, Pittaway’s is the most painstakingly researched and detailed, a veritable warehouse of information on and insight into the tempestuous relations between Hungary’s industrial workers and political authorities ruling in their name.2

2 Instead of a case study that would have given depth at the expense of breadth or a generalized approach drawing on examples from across industries and regions, he anchored his study around three very different industrial communities: Újpest, a working-class town absorbed within Budapest in 1950 and containing textile, shoemaking, furniture, and electrical goods factories; the cluster of coal mining villages, a cement factory, and power plants to the west of Budapest that made up Tatabánya; and the Zala oilfields located in an economically poor rural area along Hungary’s southwestern border with Yugoslavia. Each of these communities had its own socio-economic specificities and hence political ecology. Each exhibited its own

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 250

internal tensions –between skilled “older” workers and “new” unskilled ones, for example. Yet, despite their differences, the relationship of workers to the putative worker’s state followed the same arc.

3 It started with the gap between the “liberation” that the Left promoted as “the founding myth of… Hungary’s socialist state” (25) and workers’ predominant experience of “violence, fear, penury, and chronic insecurity.” (25) It continued through the late 1940s and into the early 1950s when the elimination of the Communists’ rivals for political power and the introduction of labor competition schemes (piece rates, Stakhanovism) to increase productivity provoked “fury” among many workers. Indeed, fury –sometimes modified as “silent” (128, 137, 151 twice), sometimes substituted by “intense frustration” (71), “fear and resentment” (96), and “hysteria” (141, 149)– appears again and again in these pages. The fury could be directed by some workers against others, for example, when new recruits were introduced into the mines in large numbers in 1951 or when Stakhanovites “exploited hierarchies of bargaining” (160), but more often the Hungarian Workers Party (MDP), the State Security Agency (AVH), and above all the “chaotic” (another favorite term) production system were the targets.

4 During the New Course of 1953-1955 penury abated at least for some – senior male workers who made private arrangements with lower-level management to get the best assignments, and the smallholding workers of Zala who did very nicely selling produce in private markets. But these gains only intensified the fury among other segments of the working class that did not experience them. And when elements within the party decided to rein in the reforms, fury turned into full-blown revolution. Undergirding Pittaway’s analysis is the concept of legitimacy. Initially, the Communist dictatorship enjoyed it at least among “the left-wing majority of workers in Újpest” (100), and it was “cemented” by promise of higher earnings via lax production targets. But already by 1950, workers at Tatabánya “had given voice to the root of the collapse of the legitimacy of the regime” (137) by opposing contributions to a “peace loan.” The “legitimacy gap” (148), fed by workers’ disappointment, occasional repression but more often ineffectualness on the part of the regime, grew thereafter. By 1955 that gap had turned into an “outright political crisis of authority for the regime” (186), and nothing it did could overcome the “severe credibility deficit.” (217)

5 Pittaway provides a masterful account of working-class participation in the 1956 revolution and its aftermath. His ground-level view gives the reader a keen appreciation for the variety of economic and political positions taken by the workers’ councils and the territorial revolutionary committees of Újpest, the key role of the bus drivers’ strike in catalyzing workers in the dispersed communities that made up Tatabánya, and the “violent explosions of anger” and “festering fury” (229) in the worker-peasant communities in Southern Zala. Remarkably, though Soviet intervention crushed the revolution, it also ushered forth János Kádár’s “politics of conciliation” that “provided the basis for the generation of a brittle and conditional legitimacy for the regime among urban workers,” and even to a degree the rural-based oil workers (233).

6 Masterful though the book is in this and other ways, it is also not an easy reading. Its relentless emphasis on the workplace as the site where class happens militates against others. There is no room for sports or music, children do not appear once, and neither does humor. Mark Pittaway died suddenly and tragically young shortly after submitting

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 251

the manuscript that became this book. Had he survived long enough to see the project through to publication, he may not have been persuaded to incorporate these other dimensions of working-class life, but he might have winnowed some of the detail that obscures rather than enhances the points he wanted to make, insisted upon some illustrations, fashioned a better index than the one included, and avoided leaden sentences as well as those containing mixed metaphors. The University of Pittsburgh Press is to be thanked for proceeding with the publication of The Workers’ State in the absence of its author, but Mark Pittaway –and his readers– deserved a more assiduous editing job.

NOTES

1. Miklós Haraszti, A Worker in a Worker’s State, New York: Universal Books, 1978. 2. The closest analogy is Padraic Kenney, Rebuilding Poland: Workers and Communists, 1945-1950 (Ithaca: Cornell University Press, 1997).

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 252

Stephen J. Collier, Post-Soviet Social

Frédéric Keck

RÉFÉRENCE

Stephen J. COLLIER, Post-Soviet Social. Neoliberalism, Social Modernity, Biopolitics. Princeton : Princeton University Press, 2011, 320 p.

1 Ce livre ne porte pas tant sur la Russie que sur le néo-libéralisme comme « style de raisonnement ». Stephen Collier est anthropologue à la New School for Social Research, élève de Paul Rabinow à l’université de Berkeley, et il se réclame explicitement d’une approche foucaldienne. Il considère la Russie postsoviétique comme un « cas » pour une réflexion plus générale sur les formes de la gouvernementalité contemporaine. L’étude s’enracine dans l’ethnographie d’une ville moyenne industrielle, Belaja Kalitva, dans la province de Rostov. Cependant elle déborde en permanence ce cadre par la consultation de plans de construction de l’époque soviétique et de plans de réforme de l’ère postsoviétique.

2 L’enquête de Stephen Collier part du constat suivant : les villes moyennes industrielles constituant la majeure partie du tissu urbain russe (60% de la population urbaine vivait dans des villes de moins de 500 000 habitants en 1990 et 30% dans des villes de moins de 100 000 habitants), ont été au cœur des projets modernisateurs de l’époque soviétique et postsoviétique. L’étude des villes moyennes révèle ainsi selon lui des continuités entre ces deux périodes. Selon Collier, la menace d’effondrement liée à la période postsoviétique a mis en lumière en les fragilisant des infrastructures construites lors de la période soviétique. L’enquête de Collier porte sur ces infrastructures, non tant dans l’optique marxiste d’un renversement des superstructures idéologiques vers les infrastructures matérielles, mais plutôt, dans une optique foucaldienne, pour voir comment celles-ci sont problématisées par des experts en gouvernementalité. « The more time I spent in Russia, the more I became convinced that budgets, spending norms, pipes, and wires were the sites where the relationship between Soviet social modernity and neoliberal reforms could be examined. » (p. 8)

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 253

3 La méthode de Stephen Collier est donc proche de la sociologie des sciences de Michel Callon et Bruno Latour. Là où des auteurs critiques (David Harvey ou Naomi Klein) reprochent au néo-libéralisme de détruire de façon catastrophique des formes du social supposées déjà là, Stephen Collier montre comment ces formes du social émergent d’une composition contingente entre des actions locales, ce qu’il a appelé avec Aiwah Ong des « assemblages »1. Mais à la différence de la sociologie des sciences, l’anthropologie de la modernité ne suppose pas que la question du mode d’existence du social est soulevée de l’extérieur par le sociologue : elle examine comment cette question est posée par les acteurs lorsqu’ils font des projets. Collier se demande comment la modernité sociale est devenue un problème pour des experts russes chargés des réformes à l’ère soviétique et postsoviétique. D’où l’intérêt pour les infrastructures comme dimension à la fois fragile et résistante du tissu urbain, et la focalisation « micropolitique » sur les tuyaux et les canalisations comme révélateurs du social.

4 Le livre se divise en deux parties. Dans la première, Collier examine les politiques urbaines en Russie à la lumière du schéma foucaldien du passage du « pouvoir souverain » à la « biopolitique ». Si Foucault étudiait cette transformation dans le discours économique des physiocrates à la fin du dix-huitième siècle, Collier la repère dans le contraste entre les projets urbains de Pierre Le Grand et ceux qui sont formulés dans les années 1920-1930. Au projet pétrovien de contrôle administratif de la ville sur le modèle militaire, poursuivi selon lui jusqu’à la fin du régime tsariste, succède le projet soviétique de mise en valeur de la production dans toutes ses composantes, dont la nouveauté se marque dans la planification nationale. Le terme « hozjaistvo » fait l’objet de nombreux commentaires pour montrer comment son double sens de production et d’accomplissement des besoins s’étend à tous les domaines de la vie sociale. Collier refuse donc le schéma du contrôle totalitaire pour voir comment ces projets portant sur les infrastructures de la production créent un « paysage moral », c’est-à-dire un espace dans lequel des relations de soin deviennent possibles. La biopolitique n’est pas à ses yeux l’envers du régime totalitaire mais un espace de gouvernementalité qui considère comme centrales les questions de santé et de bien- être (welfare).

5 La seconde partie est consacrée aux projets de réforme néo-libérale dans la période postsoviétique. Alors que les experts russes étaient au cœur de la première partie, ce sont plutôt ceux de la Banque mondiale qui font l’objet de la seconde partie. Les théories de James Buchanan et George Stigler sur la politique budgétaire et fiscale sont tout particulièrement examinées. Elles considèrent en effet l’État et le marché comme deux façons de produire la santé et le bien-être qui doivent être comparées dans leur efficacité. Alors que les critiques du néo-libéralisme le présentent comme un remplacement de l’État bienveillant par les forces obscures du marché, Collier affirme que les théories de Buchanan et Stigler posent de façon nouvelle le problème de la justice dans un contexte biopolitique : comment redistribuer les biens fondamentaux en tenant compte de l’accès inégal des individus à ces biens selon les lieux où ils résident ? « They invented a new empiricity, a new principle of reality, which made it possible to grasp the minute details of bureaucratic arrangements or material infrastructures in a new and productive way. » (p. 246)

6 Collier montre ensuite comment cette nouvelle problématique oriente le programme postsoviétique de distribution du chauffage, qui pose pour la première fois la question

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 254

d’une demande différenciée de chauffage dans un pays où l’offre est abondante. La reconversion des tuyaux soviétiques dans le nouveau système de chauffage permet donc de nuancer le portrait d’une Russie postsoviétique qui s’est effondrée sous les coups du néo-libéralisme. « Reformed or not, the heat apparatus will serve as a great schock absorber during economic downturn, weaving together the elements of the city- building khoziaistvo as a sticky nexus of pipes, hot water and warm bodies, in what remains, as such, a very old country. » (p. 244)

7 Ce livre propose donc une élaboration particulièrement féconde de la notion d’infrastructure, qui a souvent été écartée des sciences politiques, notamment dans une approche foucaldienne de la gouvernementalité. Elle a permis à Stephen Collier d’apporter ensuite un éclairage nouveau sur les formes contemporaines de la « biosécurité », comprises comme des réorganisations des infrastructures vitales dans la perspective d’une catastrophe possible2. L’analyse de la biopolitique est ainsi orientée vers les rationalisations nouvelles davantage que vers l’expérience qui en est faite et les résistances qu’elles suscitent. On peut s’étonner ainsi de voir que l’analyse des projets des experts évacue l’expérience des habitants des villes, et plus encore lorsque des experts non-russes transforment les conditions de l’habitat russe. Mais on peut aussi penser qu’en considérant les villes moyennes comme des lieux de réflexivité, sans passer par le niveau de l’État central, Stephen Collier propose une nouvelle articulation entre anthropologie et histoire du monde russe.

NOTES

1. Cf. S.J. Collier et A. Ong, Global Assemblages: Technology, Politics, and Ethics as Anthropological Problems, Malden, MA : Blackwell, 2005. 2. S.J. Collier, A. Lakoff et P. Rabinow, “Biosecurity: Towards and anthropology of the contemporary”, Anthropology Today, 20 (5), 2004, p. 3-7 ; S.J. Collier et A. Lakoff, “ The Vulnerability of Vital Systems: How “Critical Infrastructure” Became a Security Problem” in M. Dunn et K.S. Kristensen, eds., The Politics of Securing the Homeland: Critical Infrastructure, Risk and Securitisation Londres : Routledge, 2008 ; S. Collier et A. Lakoff, dir., Biosecurity Interventions: Global Health and Security in Question, New York : SSRC-University of Columbia Press, 2008.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 255

Jane R. Zavisca, Housing the New Russia

Hélène Richard

RÉFÉRENCE

Jane R. ZAVISCA, Housing the New Russia. Ithaca : Cornell University Press, 2012, 242 p.

1 L’ouvrage de Jane Zavisca contraste singulièrement avec les travaux sur le logement en Russie contemporaine, principalement issus de l’Institut d’économie de la ville, un think tank à l’origine de nombreuses réformes postcommunistes du secteur immobilier. Partant du projet de greffe du modèle américain basé sur le crédit hypothécaire, la sociologue analyse comment les réformes engagées échouent à améliorer les perspectives résidentielles des jeunes ménages russes : la génération qui était adulte en URSS a bénéficié de la privatisation gratuite des logements d’État mais les jeunes générations se trouvent bloquées dans les appartements exigus de leurs parents en attendant… d’hériter. Sur un marché immobilier peu liquide, les logements russes s’échangent principalement dans des circuits non marchands (familles) ou partiellement marchandisés (trocs avec compensations financières). Ancrée dans la sociologie économique des marchés de Viviana Zelizer et la réflexion de Pierre Bourdieu sur la nature sociale des rationalités économiques promues, ce travail part à la recherche des explications tant économiques que culturelles des réticences russes à la marchandisation du logement. Outre des sources de seconde main issues d’institutions impliquées dans la politique du logement, l’auteure a conduit en 2009 une enquête qualitative auprès de cent trente jeunes adultes dans la ville de Kaluga. L’étude s’appuie également sur le traitement extrêmement stimulant d’une base de données longitudinales sur des ménages russes entre 1994 et 2009.

2 Le livre comporte deux parties. La première met en perspective les orientations politiques actuelles avec la période soviétique et décrit les principales caractéristiques structurelles des secteurs du logement et du crédit immobilier. La seconde traite des aspirations résidentielles et rend compte finement des stratégies de mobilité

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 256

résidentielle au sein des familles élargies pour contourner la contrainte de liquidités sur le marché immobilier. Le premier chapitre décrit la constitution de la famille nucléaire vivant dans un appartement séparé (otdel´naja kvartira) comme norme sociale dans la Russie soviétique des années 1960, période où l’État réhabilite la sphère du privé et le rôle nourricier des femmes. Par norme, l’auteur n’entend pas une moyenne statistique mais la normalité au sens d’attente légitime des travailleurs soviétiques et de leur famille, telle qu’elle fut promue par le régime.

3 Le chapitre 2 place le lecteur au seuil des années 1990 quand le gouvernement russe, dans le cadre d’un accord russo-américain soutenu par l’agence de développement USAID, tente d’importer le modèle américain de marché hypothécaire basé sur l’intermédiation du crédit : des institutions financières privées et/ou publiques achètent des prêts aux banques puis revendent les remboursements comme titres adossés à des créances hypothécaires. La Russie fut la première démocratie postcommuniste à se doter d’un tel organisme, détenu majoritairement par l’État, l’Agence pour le crédit immobilier hypothécaire (Agenstvo ipotečnogo žilišnogo kreditovanija). L’incapacité de ce dispositif à faire basculer les Russes vers une économie de crédit – en 2007 l’encours des crédits immobiliers atteint à peine 3 % du PIB alors que ce taux atteint 50 % en UE – n’empêche pas le gouvernement de persister dans cette voie, même après la crise des subprimes. Dans la seconde moitié des années 2000, l’État s’engage plus directement dans cette direction par l’activation des banques du secteur public pour stimuler l’offre de prêt. Un autre élément clé de cette « seconde chance » donnée au lancement du marché hypothécaire est le « capital maternel » (materinskij kapital) que l’auteur analyse en détail dans le chapitre 3.

4 Le dispositif est lancé en 2006 comme une solution au double problème de la démographie déclinante et de l’offre drastique de logements, la première étant couramment expliquée par la seconde. À la naissance de leur second enfant, les femmes reçoivent un voucher d’environ 10 000 dollars liquidable sous forme d’un apport initial d’un prêt immobilier. Infléchissant les lectures féministes sur la nature patriarcale du dispositif, Jane Zavisca insiste sur l’intention du gouvernement de relégitimer l’État en mettant en scène son souci des conditions matérielles de tous les citoyens dans les limites du respect des mécanismes de marché. Malgré la générosité du dispositif russe par rapport à ses homologues étrangers, le « capital maternel » ne profite en fait qu’aux franges les plus aisées des classes moyennes qui, avec cette aide, parviennent à devenir éligibles au crédit immobilier. Le chapitre 4 vient conclure la première partie de l’ouvrage en proposant une analyse des mécanismes de (re)production des inégalités de conditions de logement. Plutôt que de se concentrer sur le nombre de mètres par tête ou le régime d’occupation (propriété privée, location), l’auteur propose un indicateur original de la position résidentielle découlant du critère d’autonomie. Cette dernière est définie par la possession d’un appartement séparé, que ce dernier soit privé ou public (avec possibilité de privatisation pour ses occupants). Le résultat contre-intuitif de ce chapitre est la persistance, près de vingt ans après le passage de la Russie à l’économie de marché, du faible impact du niveau de revenus et du niveau de diplôme sur les conditions de logement (à structure familiale égale). L’analyse statistique des données individuelles longitudinales (event history analysis) permet de valider l’hypothèse d’un impact important de certains événements biographiques comme la naissance d’un enfant ou un héritage sur l’autonomie résidentielle. Ainsi, l’ordre résidentiel russe est labellisé comme « propriété sans marchés » : l’accès à la propriété privée a concerné une part importante de la population mais la conversion des revenus

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 257

du travail en position résidentielle par la médiation du marché immobilier est fermée à la majorité des Russes. C’est à l’interprétation de ce résultat que l’auteur s’attache dans la seconde partie.

5 Par un aller-retour entre les entretiens approfondis menés à Kaluga et les résultats d’enquêtes d’opinion nationales, le chapitre 5 traite des tensions entre aspirations à l’autonomie résidentielle et la fréquence des cohabitations générationnelles. Toutes catégories sociales confondues et même pour les jeunes générations, le système soviétique est considéré comme plus juste et, au prix d’une certaine distorsion de la réalité passée, comme une époque où il était plus facile d’améliorer ses conditions de logement. La location, très précaire et restreinte, apparaît dans certaines configurations pire que la cohabitation intergénérationnelle. Pour les catégories les plus diplômées, le sentiment d’injustice découle de la déconnexion de leur position professionnelle et des conditions de logement. Malgré leur réussite sociale sur le marché du travail, elles affichent un soutien à un contrôle public du marché et à la distribution d’un « capital de départ » aux classes supposées méritantes plutôt qu’un logement pour tous.

6 Le chapitre 6 et 7 analysent les stratégies résidentielles des familiales élargies et le contrôle de la fertilité pour améliorer ou, du moins, ne pas dégrader ses conditions de logement. Les stratégies résidentielles se fondent sur la disjonction entre l’enregistrement officiel du lieu de résidence (propiska), le lieu de résidence effectif et titre de propriété. La propiska, institution héritée de la période soviétique, concurrence le titre de propriété avec lequel elle se combine dans la définition des droits individuels sur les logements. Parce qu’elle a longtemps garanti un lien solide de l’individu à un logement, la propiska est encore considérée comme condition pour prétendre à l’héritage d’un appartement en dépit des évolutions juridiques récentes. Les jeux d’enregistrements croisés intergénérationnels et entre familles par alliance visent à constituer un capital de départ pour les jeunes générations mais traduisent aussi des rapports de domination entre enfants et parents, entre ces derniers et les gendres ou belle-filles. Les chapitres 6 et 7 explorent les réticences culturelles des enquêtés à la réforme en cours. De manière générale, le capital maternel est considéré par la majorité des enquêtés comme inefficace parce qu’il « rémunère » la fertilité ex post sans donner ex ante les conditions de logement favorable à la construction d’une famille. Une minorité d’enquêtés est choquée par la marchandisation symbolique des enfants que le dispositif induit. Au-delà des contraintes économiques prégnantes (pauvreté, volatilité des revenus, aversion au risque), la faible pénétration des crédits immobiliers s’explique par la conviction qu’un logement acheté à crédit n’est pas un logement « à soi ». L’intérêt de ce dernier chapitre est d’interroger cette croyance autant que la croyance inverse à la base de l’économie de crédit outre-atlantique. Appuyé sur un matériel ethnographique riche et des techniques élaborées d’objectivation statistique intégrées de manière très pédagogique au corps du texte, cet ouvrage éclaire un aspect de la transition postcommuniste « qui ne passe pas ». Il constitue également le cas russe comme un moyen de renouveler l’étude sur la stratification sociale ou l’entreprise de dé-naturalisation du marché entreprise par la sociologie économique.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 258

• • • Comptes rendus • • •

Ouvrages généraux General works

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 259

Yves Cohen, Le siècle des chefs

Alessandro Stanziani

RÉFÉRENCE

Yves COHEN, Le siècle des chefs. Une histoire transnationale du commandement et de l’autorité (1890-1940). Paris : Éditions Amsterdam, 2013, 871 p.

1 Voici un ouvrage dense, ambitieux, fruit de vingt ans de travail et de réflexions importantes, qui dépasse le champ de l’historiographie. Les notions de commandement et d’autorité dans leurs dimensions multiples (politique, économique, administrative) et dans plusieurs pays (France, Russie, Allemagne, États-Unis) sont l’objet d’investigation dans ce travail passionnant. À l’encontre des tendances actuelles de l'hyperspécialisation et du cloisonnement des disciplines, Le siècle des chefs croise histoire, sociologie, anthropologie et psychologie, qui plus est, sur quatre pays.

2 L’introduction générale et les préliminaires sont époustouflants de par leur style et leur contenu. L’auteur ne se limite pas à esquisser les principes généraux qui orientent sa démarche, mais il réussit un tour de force en navigant entre les époques, les pays, les disciplines et les auteurs. Les aspects novateurs sont multiples à commencer par l’argument selon lequel l’attention pour les chefs est un phénomène transnational qui prend son essor au tournant des XIXe et XXe siècles, en réponse à un processus complexe et commun au monde occidental, le déclin des aristocraties foncières et l’essor de la grande industrie. Arno Mayer déjà avait mis en évidence dans un ouvrage fondateur1 que les aristocraties foncières, loin de disparaître avec la Révolution française et la première révolution industrielle, changent de peau et jouent un rôle partout important dans la croissance économique et les dynamiques politiques au XIXe siècle. Ces groupes sociaux ne déclinent qu’avec l’élargissement des droits politiques (l’irruption des masses sur la scène politique et sociale européenne), la mécanisation de la seconde révolution industrielle et surtout la Première Guerre mondiale. Cohen reprend ces arguments et montre que la Grande Guerre encourage une gestion savante, mais aussi administrative de l’économie et de la société, une ingénierie sociale et politique et ouvre ainsi les portes à une réaction qui prendra en URSS et dans l’Allemagne nazie ses

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 260

formes les plus extrêmes. Suivant cette perspective, et c’est là un autre thème porteur et provocateur de cet ouvrage, le totalitarisme ne constitue pas un modèle opposé à celui de l’Occident démocratique mais une version extrême de l’essor des chefs dans les perceptions et dans les pratiques occidentales. « L’histoire de l’autorité et de la hiérarchie communistes doit être faite dans le même mouvement que celle du libéralisme » (p. 15).

3 Cet ouvrage s’articule en deux parties principales : la première discute de la manière dont les chefs sont traités dans la littérature de l’époque (militaire, économique et politique) ; la seconde étudie l’histoire des chefs en train de se faire. Dans un cas comme dans l’autre, il s’agit d’une histoire comparée et transnationale dans laquelle les phénomènes circulatoires jouent un rôle central. Le premier chapitre fait ainsi état de l’apparition de la notion de leadership dans la littérature américaine. Avant 1900, ce mot est encore peu utilisé dans les textes qui traitent du commandement (p. 67). En revanche, au XXe siècle, il s’impose dans la psychologie expérimentale et, à partir de là, en politique et en économie. Le credo démocratique américain exprime ainsi une grande confiance dans la capacité de la démocratie à identifier le bon chef (p. 87).

4 Le deuxième chapitre se penche sur le Führer et le culte du chef en Allemagne. C’est un des chapitres les moins réussis ; au fond, une très vaste bibliographie (peu ou prou discutée) est disponible sur ce sujet tout comme sur la militarisation de l’industrie allemande et ses relations avec le pouvoir.

5 Les longs chapitres 3 et 4 sont consacrés à la France. Le rôle des officiers dans l’armée, celui des ingénieurs et des contremaîtres dans l’industrie conduisent Cohen à discuter du taylorisme d’une part, de l’impact de la Première Guerre mondiale, de l’autre. L’auteur établit des ponts tout à fait novateurs entre, par exemple, l’évolution du droit des ouvriers et la psychologie. Ce sont là des pages passionnantes, audacieuses et solidement fondées à la fois.

6 Le chapitre 5 revient sur les États-Unis et l’absence d’une dérive autoritaire malgré l’importance du rôle des chefs. Au lieu d’associer la psychologie sociale au comportement des foules comme en Europe, aux États-Unis la psychologie expérimentale se concentre sur les capacités individuelles et, par ce biais, aux modalités de l’intégration sociale. L'analyse des relations entre entreprise et armée est d'autant plus passionnante qu’on présente souvent ce lien comme spécifique de l’Allemagne nazie.

7 Le chapitre 6 introduit l’URSS dans le scénario. C’est un des terrains privilégiés de Cohen et, effectivement, comme pour le cas de la France, nous trouvons des analyses plus mûres, moins impressionnistes que celles sur les États-Unis et l’Allemagne. C’est probablement en URSS que le nouveau rôle du chef trouve sa consécration : l’armée, l’industrie, le parti sont tous obsédés par la hiérarchie, le commandement et le chef. Cohen relie l’histoire politique, mieux connue, à la thématique du chef qui va bien au- delà du pouvoir et des personnalités de Lenin et Stalin. Or, à suivre Cohen, c’est bien un seul et même mouvement qui relie Taylor et Lenin ou encore l’organisation soviétique et Fayol. Ces connections sont essentielles afin de comprendre l’URSS et le XXe siècle.

8 La seconde partie est consacrée à l’histoire des chefs en action. C’est un des paris majeurs de Cohen, qu'il a déjà mis en avant dans ses recherches précédentes : il consiste à situer les débats intellectuels et la production du savoir dans des études de cas, souvent biographiques, et qui sont par la suite intégrées à un cadre plus général.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 261

Rien que l’architecture de cette seconde partie novatrice est passionnante. Cohen développe des analyses de Stalin, de l’usine Putilov et de Peugeot afin d’aborder quatre thèmes principaux : l’élaboration et la mise en pratique du plan (chapitre 7) ; le rapport entre présence et distance dans le commandement (chapitre 8); l’échange oral (chapitre 9) et le rôle de l’écrit (chapitre 10) dans ces mêmes pratiques. Ainsi, l’élaboration du plan chez Peugeot révèle des analogies avec le plan soviétique et contribue à repositionner ce dernier dans un contexte intellectuel et politique approprié, à savoir une gestion administrative de l’économie commune au socialisme et au capitalisme de cette époque. De même, l’ère des managers et des grands appareils administratifs est celle où la gestion à distance se développe. Les techniques de communication assument ainsi un rôle central.

9 Il est impossible d’évoquer ici toutes les suggestions, pistes et interrogations que cet ouvrage suscite. Nous nous limiterons à celles qui nous paraissent particulièrement significatives. Elles se rassemblent autour de deux points : la portée historique des phénomènes étudiés, notamment les tensions entre discours et pratiques ; et les analogies et les différences entre les pays. En réalité, si les éléments communs entre les pays sont bien développés et contribuent largement au caractère novateur de cet ouvrage, les différences entre les pays, voire à l’intérieur de chaque pays, demeurent à l’arrière-plan. Prenons la relation entre émergence des chefs et déclin des aristocraties. Cet argument peut se justifier aisément pour l’Europe où, effectivement, le tournant des XIXe et XXe siècles voit le déclin des aristocraties foncières, mais aussi industrielles et commerciales qui avaient soutenu l’économie et joué un rôle central sur le terrain politique au cours des deux siècles précédents. Mais aux États-Unis ? Au fond, c’est précisément ici que fait défaut une aristocratie foncière équivalente à celle qui, en Europe, avait surmonté les clivages révolutionnaires. Du coup, comment justifier l’émergence dans ce pays d’une attention également poussée pour les chefs et, de manière générale, comment garder la validité de la thèse principale de cet ouvrage, à savoir le lien entre déclin des aristocraties et émergence des chefs ?

10 Le cas américain semblerait invalider plutôt que confirmer cet argument. Une solution possible consisterait à affirmer que, au-delà de cette différence, les quatre pays étudiés partagent le déclin des « aristocraties » (non seulement foncière, mais aussi industrielle et commerciale) et plus généralement l’irruption des masses sur la scène politique et sociale. Prenons alors le premier aspect et demandons-nous dans quelle mesure le déclin des aristocraties foncières en Russie et en France peut se rapprocher de celui des aristocraties industrielles aux États-Unis. Cohen associe correctement l’émergence de l’attention envers les chefs aux changements de taille et d’organisation des entreprises à cette époque, et à l’émergence du taylorisme et des grandes unités. En même temps, la question se pose de la portée historique de ce processus. Sans doute, dans les discours, la grande industrie et le taylorisme sont-ils partout centraux, en URSS comme aux États-Unis, en France, comme en Allemagne. Partout on se plaint ou on exalte le déclin des formes traditionnelles de l’entreprise. Mais dans la réalité ?

11 Contrairement à l’historiographie traditionnelle, les travaux les plus récents en histoire économique et de l’entreprise remettent en discussion l'image de l'industrie centrée sur la grande entreprise tayloriste. Sans doute en France et en partie en Allemagne, mais même aux États-Unis, à l’époque étudiée par Cohen, la standardisation et le taylorisme s’affirmaient-ils dans certains secteurs seulement et ne se généralisèrent-ils qu'à partir de la Seconde Guerre mondiale. L’auteur semble là influencé par ses

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 262

terrains, Peugeot en France, Putilov en URSS. Mais qu’en est-il en dehors de ces cas et combien sont-ils représentatifs des dynamiques plus générales des économies ?

12 Si, comme nous le savons désormais, la grande industrie joue un rôle très différent en France et en Allemagne, en URSS et aux États-Unis et, de plus, suivant les secteurs, alors un décalage risque de se dessiner entre, d’une part, la centralité des chefs dans les discours et, d’autre part, leur rôle réel. Le petit patron et le chef de famille gardent un poids très important en France et, en partie, aux États-Unis. Le rôle économique et social de ces « chefs » est-il réellement assimilable à celui des responsables de Peugeot ? Se perçoivent-ils de la même manière ? Ont-ils les mêmes notions et pratiques de l’autorité ?

13 De là, une deuxième interrogation surgit : afin de comprendre l’impact sociétal des notions et pratiques de l’autorité et du commandement et leur transformation, l’armée et l’entreprise sont sans doute centrales et elles sont justement au cœur de cet ouvrage. Quid d’autres domaines, l’école par exemple, dans l’émergence de la notion et des pratiques du chef ?

14 En fait, c’est précisément à l’époque étudiée que l’instruction obligatoire s’affirme avec des conséquences importantes en termes d'orientations politiques, d'accès au vote et de reconnaissance des chefs. La notion d’autorité se transforme profondément en liaison avec l’affirmation de l’instruction généralisée et obligatoire. De quelle manière ?

15 La pédagogie et l’école publique apparaissent ici et là, plutôt lorsque l’auteur discute de la psychologie, sans pour autant devenir un point d’observation comme on l’aurait attendu. L’école obligatoire et publique et le parti unique changent la donne en matière d’autorité. C’est précisément là où l’éducation devient accessible à tous que la notion d’autorité se transforme et que celle de chef s’affirme. Il s’agit ici d’un effet générationnel important. Avant et après l’instruction de masse, la notion et les pratiques du commandement ne sont pas les mêmes. Comment tenir compte de ce phénomène ?

16 C’est là que les temporalités deviennent importantes. Déjà le titre et le sous titre proposent une articulation compliquée : « le siècle des chefs » serait-il en réalité un demi-siècle comme l’indique le sous-titre (1890-1940) ? Quelle est la chronologie pertinente ?

17 S’il s’agit d’un siècle, alors il faudrait aller plus loin que 1940 et comprendre de quelle manière la Seconde Guerre mondiale, l’État social en Occident, le poststalinisme en URSS et la croissance généralisée des Trente Glorieuses ont transformé la notion et les pratiques du commandement du demi-siècle précédent. Pour quelles raisons la Seconde Guerre mondiale n’a-t-elle pas eu le même impact que la Première en termes d’affirmation du chef comme figure politique, économique et sociale ? Est-ce pour des raisons politiques ? À cause de l’émergence de l’État social et des aides accordées à l’Allemagne ? Ou bien encore parce que l’agriculture tend désormais inévitablement à être marginalisée dans les économies occidentales ?

18 Bref, il s’agirait de comprendre comment se termine le demi-siècle des chefs et pourquoi. Nous ne pouvons que souhaiter et attendre avec impatience un deuxième volume, couronnement de cette magnifique entreprise.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 263

NOTES

1. Arno Mayer, The Persistence of the Old Regime, Londres : Verso, 1981.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 264

David El Kenz, François-Xavier Nérard, éds., Commémorer les victimes en Europe

Françoise Mayer

RÉFÉRENCE

David EL KENZ, François-Xavier NÉRARD, éds., Commémorer les victimes en Europe, XVIe-XXIe siècles. Seyssel : Champ-Vallon, 2011, 352 p.

1 Sous ce titre, les auteurs de ce livre nous invitent à réfléchir à la présence des figures de victimes dans les manifestations de la mémoire collective en Europe, présence croissante depuis le XVIe siècle, au point que l’on puisse parler de « mémoire victimaire ».

2 C’est un fait, les mémoires collectives de nos sociétés contemporaines s’articulent dorénavant davantage autour des figures de victimes, que de celles de héros. Mais pour qu’il en soit ainsi, il a fallu que le regard porté sur la victime change radicalement au cours du temps. Ce qui nous paraît banal aujourd’hui n’allait pas de soi avant la fin du XVIIIe siècle, nous rappellent David El Kenz et François-Xavier Nérard dans l’introduction de cet ouvrage. Ce n’est en effet qu’à partir de cette époque, nous expliquent-ils, qu’apparaissent les premiers monuments célébrant le souvenir de victimes de luttes politiques, signes d’une évolution dans la manière de considérer les drames passés. Encore timide dans l’entre-deux-guerres, l’intérêt pour les victimes (civiles) de violences militaires ou politiques ne commence à se substituer à celui pour les héros qu’au début des années 1960, avec l’avènement de ce qu’Annette Wieviorka a appelé l’ère des témoins, en liaison avec le procès Eichmann à Jérusalem. Avant cette date, le rappel des faits héroïques et de résistance dominait largement la mémoire de la Seconde Guerre mondiale. Cette évolution est manifeste, particulièrement à partir des années 2000, avec l’instauration de commémorations et de mémoriaux aux victimes du judéocide qui constituent de toute évidence la matrice d’autres cultes victimaires, y

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 265

compris dans l’Europe postcommuniste où les pratiques mémorielles concernent surtout les victimes du stalinisme et du Goulag, et marginalement celles du nazisme et de la Shoah.

3 Le rappel des victimes ne sert pas seulement la défense de valeurs abstraites et une construction identitaire, il s’inscrit aussi et avant tout dans un objectif de reconnaissance, souvent lié à la revendication très concrète de droits. Ceci comporte une part de stratégie, que les auteurs de cet ouvrage entendent interroger à partir de la conception des lieux de mémoire, telle que Pierre Nora l’a développée et testée dans sa monumentale entreprise collective du même nom à la fin du siècle dernier et qui met l’accent sur le volontarisme qu’implique tout travail mémoriel. En forgeant le concept de « lieu de mémoire victimaire », les auteurs ici réunis se proposent d’étudier des lieux qui ont pour vocation de cultiver le souvenir de victimes, et de le faire en s’attachant à comprendre tout à la fois leurs dimensions matérielle, symbolique et fonctionnelle.

4 L’ouvrage est issu d’un travail collectif dont les premiers résultats ont été présentés lors d’un colloque organisé à l’université de Bourgogne en novembre 2009. Il réunit les travaux de dix-huit auteurs, historiens ou politistes sur des champs temporels et géographiques très divers qui embrassent plusieurs siècles et une Europe qui va de l’Irlande à la Russie, en passant par l’Espagne. Ce rapprochement original d’expériences souvent très éloignées les unes des autres dans le temps ou dans l’espace permet de mieux saisir la façon dont les lieux de mémoire victimaire sont constitués, quand, où, par qui, pour qui, pour quoi, et avec quel effet social, étant entendu qu’un lieu de mémoire ne peut se comprendre en dehors du volontarisme qui, seul, peut l’instituer de façon pérenne. Les auteurs appuient leurs analyses sur des sources diversifiées, textuelles ou picturales. Tous s’interrogent sur ces lieux particuliers de mémoire en suivant des voies propres, non formatées, qui mettent l’accent selon le cas, sur des aspects différents du travail de mémoire aux différentes échelles sociales et nationales.

5 Plusieurs contributions éclairent la façon dont la notion de victime s’est imposée dans les représentations collectives, dans divers contextes historiques. Les auteurs travaillant sur des massacres très anciens, comme David El Kenz ou Karine Bigand, montrent comment la figure de victime doit surmonter les politiques d’oubliance qui étaient plutôt la règle à l’époque moderne. Ils s’attachent ensuite à retracer les destins de ces mémoires, en soulignant les enjeux culturels, confessionnels ou politiques qui entravent ou facilitent leur existence. Ludolf Pelizaeus, par exemple, explique comment les sorcières, considérées depuis le XVIe siècle comme d’horribles coupables, tombent dans l’oubli au siècle des Lumières, mais se parent d’un statut de victimes au XIXe siècle à l’époque de l’essor du nationalisme allemand, sous l’effet d’un discours germaniste et anti-romain. Ce retournement de perspective sur les sorcières poursuivra son évolution entre les deux guerres, à la faveur tout à la fois d’un féminisme naissant, et d’un nationalisme germanique qui fera de ces victimes du fanatisme ecclésiastique un symbole de la nation aryenne. L’auteur analyse le poids de cet héritage historiographique sur les lieux censés cultiver la mémoire de figures toujours controversées du passé. Cet exemple est particulièrement éclairant sur la dimension plastique de la mémoire. D’autres auteurs montrent ce que le statut de victime peut avoir de fragile et en quoi son attribution n’est au fond jamais totalement acquise. Jean- Clément Martin nous invite à réfléchir à cette question à partir des victimes liées à l’histoire de la Révolution. Elles n’ont pas fait l’objet de mêmes cultes selon qu’elles sont « révolutionnaires », « républicaines » ou « contre-révolutionnaires », et ne

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 266

laissent donc pas les mêmes traces dans la mémoire et dans l’historiographie (l’une et l’autre étant plus à penser dans leur interaction que dans leur opposition). Karine Bigand, quant à elle, revient sur l’interprétation du soulèvement irlandais de 1641, un des rares événements de l’histoire britannique commémoré comme un massacre grâce à un travail de mémoire qui, depuis l’avènement des faits, a amplifié peu à peu le nombre des « massacrés » et des « victimes ». Stéphane Michonneau s’intéresse au processus de victimisation dans la mémoire de la guerre civile espagnole et montre comment les contextes de guerre civile compliquent les assignations de statut de victimes, de bourreaux, d’agresseurs qui relèvent toujours de stratégies mémorielles, culturelles et politiques d’une grande complexité. En conclusion de l’ouvrage, Annette Becker opère un utile retour sur l’évolution de la notion de victime depuis les propositions conceptuelles de Lemkin, formulées à partir de 1942, et leurs fortunes diverses.

6 Au delà de la simple interrogation sur l’historicité de la notion de victime et ses possibles identités, c’est la question topographique des phénomènes mémoriels qui occupe les différents auteurs dans une riche palette de cas. Bien souvent, un lieu de mémoire s’institue sur le lieu même d’un massacre, ou bien sur celui où reposent les victimes, mais le lieu du souvenir peut être aussi « délocalisé ». Dans un cas comme dans l’autre, la mémoire s’est généralement transmise préalablement grâce à d’autres supports (littérature, peinture, témoignages privés ou judiciaires par exemple) qui peuvent plus ou moins peser sur la constitution d’un lieu de mémoire victimaire. Claire Gantet, dans son analyse des jeux de mémoire entre la guerre des Paysans (1525) et la guerre de Trente ans (1618-1648), s’intéresse aux supports rituels, architecturaux ou picturaux qui ont contribué à fixer ces représentations du passé. Ailleurs, dans le cas des « villages martyrs » de la Seconde Guerre mondiale, comme celui de Dun-les-Places qu’analyse Jean Vigreux, l’extension du statut de victime à l’ensemble d’une municipalité doit beaucoup à la logique judicaire d’après-guerre et aux politiques de reconnaissance tant à l’échelle locale que nationale, ce qui permet à cette notion de se cristalliser. Dans d’autres cas, comme celui que décrit Stéphane Michonneau, le village porte la marque de mémoires conflictuelles que les contemporains peuvent chercher à réconcilier, le lieu du souvenir est investi par des stratégies concurrentes qui peuvent se recouvrir selon les époques ou au contraire converger. Ailleurs encore, c’est à partir des tombes ou des fosses communes que peut s’instaurer une mémoire victimaire. C’est ce que montre Maurice Carrez à propos des vaincus de la guerre civile finlandaise qui seraient voués à l’oubli sans un activisme funéraire qui inscrit le souvenir des « rouges de 1918 » dans la topographie finlandaise, en dépit des obstacles politiques. Plusieurs auteurs questionnent la place de mémoriaux dans la mémoire collective et leur fonction. Comme François-Xavier Nérard qui observe comment, sur le site de la ville de Leningrad, le souvenir des victimes du blocus doit effacer celui des victimes de la Terreur stalinienne, respectivement honorés dans deux cimetières qui, à dessein, portent la même dénomination (« cimetière mémorial »). Ou bien encore, Alexandra Goujon qui analyse une stratégie analogue, en Biélorussie, à partir du cas du complexe mémoriel de Hatin´, censé rassembler l’hommage à toute une série de « villages martyrs » de la région et couvrir éventuellement la mémoire d’autres catégories de victimes, qu’il s’agisse des officiers polonais de Katyń (en Ukraine) ou encore des juifs supprimés en masse dans la région. Dans certains cas, la mémoire du massacre ne parvient pas à être cultivée sur le lieu même des faits, pour de multiples raisons. Le texte de David El Kenz explique ainsi comment la mémoire de la Saint-Barthélemy sera

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 267

cultivée plutôt dans les Cévennes qu’à Paris, en dépit d’un certain activisme confessionnel. Taline Ter Minassian, quant à elle, analyse l’invention à Erevan, dans le contexte soviétique, d’un haut lieu de mémoire du génocide arménien, pour retracer l’histoire des sens qui lui sont assignés par la suite. Youri Shapoval montre comment un lieu de massacre de juifs pendant la guerre (Babij Jar, au nord-ouest de Kiev) résiste à la disparition programmée, symbolique ou matérielle, grâce à divers types de pressions venues « du bas ». Mickael Bertrand retrace l’histoire des efforts déployés depuis plusieurs décennies pour insérer le souvenir de victimes des déportations pour motifs d’homosexualité dans des lieux de commémoration des victimes du nazisme. Cet exemple est particulièrement éclairant sur la double fonction assignée à la mémoire : honorer et prévenir.

7 La question de l’imposition du sens et des stratégies développées dans cet objectif par toutes sortes d’acteurs de différente importance, au cœur de toute interrogation sur les phénomènes de mémoire collective, est soulevée de façon plus ou moins explicite par l’ensemble des contributeurs. La répartition des textes en trois parties censées distinguer les lieux de mémoire victimaire en fonction de leur « réussite » redevable à des politiques d’État ou des entreprises privées ou de leur « échec », montre à quel point cette question du contrôle reste centrale dans toute analyse des représentations collectives. De ce point de vue, l’ouvrage offre là aussi des éclairages très diversifiés. Sophie Lambroschini montre à partir du cas de la Grande famine en Ukraine, comment la mémoire de ce drame, cultivée activement depuis la fin des années 1980, est appropriée par le régime en place après 1991 dans une construction, le Holodomor, destinée à le placer au même niveau que d’autres génocides européens. Kathy Rousselet interroge le rôle que veut jouer l’Église orthodoxe dans la constitution de la mémoire des répressions staliniennes. Piotr H. Kosicki analyse les difficultés à instaurer un lieu de mémoire aux victimes de Katyń malgré l’évolution de la connaissance sur ce drame aussi bien en Pologne qu’en Russie. Il montre comment les contradictions des objectifs poursuivis par les familles des victimes, les acteurs politiques russes ou polonais, entravent ce processus. Florent Brayard propose une analyse particulièrement subtile sur la politique mémorielle nazie, en traquant les indices des stratégies d’effacement de traces. Il s’attaque ainsi au vrai problème de toute « politique mémorielle » : celui des décisions qui la mettent en place, question souvent éludée dans les études sur ce sujet qui se concentrent plus sur l’aval desdites politiques (leurs résultats, ou leurs réalisations) plutôt que sur l’amont1 beaucoup plus difficile à restituer.

8 Au total, nous avons là une somme impressionnante de travaux sur la mémoire qui nous oblige à déplacer constamment notre regard sur des objets différents et alimente de façon très féconde les réflexions sur les phénomènes de présence du passé dans nos sociétés contemporaines et les moyens de les observer.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 268

NOTES

1. A ce sujet, Cf. : Sarah Gensburger, « Réflexions autour de la notion de "politique de la mémoire" » in Michel Offerlé, Henry Rousso, éds., La fabrique interdisciplinaire, Rennes : Presses Universitaires de Rennes, 2008, p. 133-148.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 269

• • • Comptes rendus • • •

Varia

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 270

Charlotte Krauss, Tatiana Victoroff, éds., Figures de l’émigré russe en France aux XIXe et XXe siècles

Leonid Livak

RÉFÉRENCE

Charlotte KRAUSS, Tatiana VICTOROFF, éds., Figures de l’émigré russe en France aux XIXe et XXe siècles. Fiction et réalité. Amsterdam-New York : Rodopi, 2012, 525 p.

1 Ce volume rassemble les actes, complétés et augmentés, du colloque du même titre qui eut lieu à l’université de Strasbourg en automne 2009. Les organisateurs du colloque et les directeurs du présent ouvrage se sont proposé d’« oser une approche résolument neuve » (p. 16) qui va au-delà des divisions chronologiques et disciplinaires conventionnelles, car elle confronte un groupe hétérogène d’experts en histoire sociale, culturelle et littéraire russe, française et européenne à la problématique de l’étude des figures de l’émigré russe, imaginaires aussi bien que réelles, que la France connut au cours des deux derniers siècles. Une telle approche résolument comparatiste vise l’examen « des développements et des constantes sur une longue période » (p. 16) et met en évidence la richesse factuelle, la vaste étendue thématique et la diversité méthodologique possible dans l’étude de l’expérience historique et culturelle (russe aussi bien que française) de l’émigration russe en France. L’ouvrage est donc divisé en cinq parties, selon les grandes lignes chronologiques et thématiques du colloque sur lequel il repose.

2 La partie introductive mélange quelques interventions qui traitent, chacune à sa manière – un témoignage personnel (Dominique Desanti), une documentation photographique (Andreï Korliakov), un rappel de faits très bien connus depuis longtemps (Nikita Struve) –, du sujet de la migration russe vers la France au XXe siècle. Les trois contributions sont censées, de toute évidence, car la motivation méthodologique des directeurs du volume n’est pas assez claire ici, servir d’une toile de

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 271

fond à un parcours à travers l’histoire de la figure de l’émigré russe dans l’imaginaire français des deux derniers siècles (Hélène Menegaldo).

3 La deuxième partie décrit la présence russe en France au XIXe siècle, ainsi que son impact et ses reflets dans la littérature et la culture françaises. Charlotte Krauss analyse le personnage de l’émigrée russe dans la fiction française de Balzac à Lorrain ; Michel Cadot examine les figures romanesques franco-russes dans les écrits de Jean Lorrain et de la comtesse de Ségur, laquelle constitue également le sujet de l’aperçu bio- bibliographique d’Yves-Michel Ergal et de Marie-José Strich ; Françoise Genevray se penche sur la première époque de l’exil d’Alexandre Herzen, passée à Paris (1847-1850) et reflétée dans sa correspondance ; Véra Milchina expose la lecture des Mémoires d’outre-tombe de Chateaubriand par Vladimir Pečerin ; Éléonore Reverzy interroge le personnage de l’anarchiste exilé Souvarine dans Germinal de Zola; Danièle Baune-Gray trace la trajectoire idéologique et esthétique d’Alexandra Holstein ; et Jean-Pierre Ricard décrit le personnage russe stéréotypé dans la fiction populaire française de la fin du siècle.

4 La partie suivante est consacrée à l’émigration russe dans l’entre-deux-guerres et comprend des études sur les personnages russes émigrés chez Paul Morand (Martina Stemberger, Nicolas Di Méo) et Joseph Kessel (Alexandre Bourmeyster), ainsi que dans le théâtre français (Cynthia Evariste) ; un examen de l’influence de l’exil sur la vie et l’œuvre d’Ivan Šmelëv (Svetlana Maire) ; une lecture de la construction autoréférentielle de l’écrivain émigré en tant que héros typique de sa génération à travers l’œuvre prosaïque de Iouri Felzen (Gervaise Tassis) ; et la construction de l’image d’un écrivain émigré atypique, mais également autoréférentielle, dans l’œuvre de Vladimir Nabokov (Agnès Edel-Roy).

5 La quatrième partie propose de tendre l’oreille aux voix féminines de l’émigration russe en France au XXe siècle, et examine notamment l’expérience de l’exil reflétée dans les écrits de Zinaïda Hippius (Olga Blinova), Nadežda Teffi (Sonia Philonenko), Ekaterina Bakunina (Annick Morard), Nina Berberova (Gayaneh Armaganian-Le Vu), Irène Némirovsky (Maria Rubins) et Zinaïda Schakovskoy (Olga Korchevskaïa).

6 La cinquième et dernière partie du recueil réunit les contributions dont les sujets trop divers ne se prêtent pas aisément à une classification unique. Ainsi, elle comprend un essai sur Viktor Nekrasov, écrivain émigré qui réfléchit sur le passé de Viktor Nekrasov, écrivain soviétique (Cécile Vaissié) ; un aperçu de la place de l’expérience historique de l’exil russe dans l’œuvre d’Aleksandr Solženicyn avant et après sa propre émigration (Georges Nivat) ; une lecture de l’histoire des relations d’Andrej Tarkovskij avec la France à travers son Journal 1970-1986 (Jean-Pierre Morel) ; un examen de différents aspects de la communication et de la médiation interculturelle en exil dans les biographies intellectuelles et professionnelles de Herzen et de Turgeniev (Olga Ouchakova) ; une contribution au sujet du dialogue sous-jacent qu’Anna Ahmatova entretient après 1917 avec ses collègues et amis émigrés (Tatiana Victoroff) ; et une discussion de l’apport historique de l’émigration au renouvellement de la critique des classiques russes en France au XXe siècle (Claude De Grève).

7 On ne peut qu’applaudir la richesse factuelle et la diversité du recueil ainsi que les nombreuses contributions analytiques à l’étude de maints auteurs et textes russes et français, abordés dans des essais individuels dont l’originalité ressort surtout sous une lumière neuve grâce à l’étendue chronologique et thématique qui caractérise ce volume. Par cela même, Figures de l’émigré russe va devenir une ressource importante

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 272

traçant les directions possibles des recherches futures. Cependant l’approche comparatiste qui inspire cette collection d’articles n’est pas sans faiblesses. Tout d’abord, et en dépit du désir d’une nouveauté méthodologique annoncée par les directeurs dans leur introduction au recueil, le lecteur n’y trouvera guère d’efforts d’élaboration théorique approfondie et explicite de la méthodologie en question. Au bout du compte, ni les directeurs du volume ni les auteurs participants ne témoignent de beaucoup d’intérêt pour les questions théoriques qui sont aujourd’hui au centre des études de l’expérience de l’exil russe. Or, une telle élaboration théorique aurait fourni le fil d’Ariane reliant les différentes pièces du volume, qui est pourtant très disparate sur les plans thématique et chronologique, et aurait apporté de la cohésion qui manque trop visiblement à cet ouvrage mosaïque de cinq cents pages. Devant l’embarras des faits littéraires, culturels et historiques qui sont étalés dans le volume, le lecteur ressent d’autant plus ce manque d’intérêt pour les problèmes théoriques (assez inattendu d’ailleurs dans un ouvrage qui se place sous l’enseigne de la discipline de la littérature comparée) qu’ils ne cessent de se rappeler à notre attention du fait même du voisinage, dans le même recueil, de sujets dont l’hétérogénéité ne peut que surprendre.

8 Prenons, par exemple, le problème terminologique qui demeure agaçant et irrésolu dans les débats méthodologiques et conceptuels relevant de l’étude de l’expérience historique de l’exil russe. Je parle de la distinction, que d’aucuns soulignent et d’autres nient, entre l’émigration et l’expatriation. Un ouvrage voué à l’examen de « figures de l’émigré russe » et qui met côte à côte la comtesse de Ségur et Alexandre Herzen invite le lecteur à la réflexion sur la différence radicale entre les circonstances de leur exil. En effet, saurait-on, sans se pencher sur cette question méthodologique, justifier un tel voisinage entre un émigré politique, culturellement et linguistiquement déraciné, et une mondaine qui est plus à l’aise dans la culture française que dans celle de sa Russie natale, même avant son expatriation volontaire ? Une telle analyse comparative réunissant Herzen et la comtesse de Ségur, ne jetterait-elle pas une lumière neuve sur la question controversée de la différence entre « l’émigré » et « l’expatrié », tout en fournissant la motivation pour un tel voisinage inattendu ? Le lecteur trouvera dans ce volume bien d’autres occasions manquées de ce genre, car ce n’est pas souvent, et ceci constitue en effet la nouveauté de l’ouvrage en question, que l’on voit dans un même recueil académique traitant de l’émigration russe en France des voisins tels que Zinaïda Hippius et Irène Némirovsky, ou bien Aleksandr Solženicyn et Andrej Tarkovskij.

9 En outre, on se demande s’il est bien fondé sur le plan méthodologique, de juxtaposer d’une part des analyses de l’émigré russe dans l’imaginaire français et, d’autre part, des interprétations de la figure de l’émigré russe telle qu’elle était construite par les émigrés eux-mêmes, car il s’agit là de phénomènes radicalement divergents. Dans le premier cas, on étudie des variations sur un stéréotype ethnique, tandis que dans le second nous avons affaire à la création autoréférentielle d’une mythologie culturelle nécessitée par une expérience vécue. Ne serait-il plus juste, du point de vue méthodologique (et sinon, l’on voudrait en lire la justification théorique), de juxtaposer les images d’Epinal du Russe exilé dans les textes français et leurs homologues dans la littérature russe, qui est assez riche en figures de l’émigré français ? Ou bien, serait-on trop exigeant à force de s’attendre à ce qu’un colloque qui réunit trois dizaines de chercheurs établisse quelques fils conducteurs méthodologiques, et non seulement thématiques, et accorde davantage d’attention aux questions théoriques qui sont

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 273

pourtant au centre de leur sujet académique dont le traitement dans ce volume est annoncé d’emblée comme « résolument neuf » ?

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 274

Rick McPeak, Donna Tussing Orwin, eds. Tolstoy on War

Michel Aucouturier

RÉFÉRENCE

Rick MCPEAK, Donna TUSSING ORWIN, eds. Tolstoy on War. Narrative Art and Historical Truth in « War and Peace ». Ithaca–London : Cornell University Press, 2012, 235 p.

1 Voici l’une des nombreuses publications marquant le deuxième centenaire de ce que nous appelons « la campagne de Russie », et les Russes « la Grande Guerre patriotique ». C’est surtout à travers La Guerre et la paix que l’événement s’est inscrit non seulement dans l’histoire de la Russie moderne, mais aussi dans la littérature universelle et la réflexion historique de son temps. Il était donc juste que cette œuvre occupe une place centrale dans la célébration du bicentenaire.

2 Ce recueil a une autre particularité : il est le fruit d’une conférence réunie en 2010 à l’Académie militaire de West Point, et a pour co-directeur le colonel Rick McPeak, chef de son département de langues étrangères, qui rend compte, dans un court article final, des réactions d’une dizaine de « cadets », futurs officiers de l’armée américaine, issus de son séminaire de littérature. C’est ce qui explique que le thème central en soit celui de la guerre, même si la majorité des contributions, dues à des universitaires américains, anglais, canadiens et allemands l’élargit aussi à d’autres sujets.

3 Parmi les contributions qui se rattachent directement à ce thème, deux reviennent sur un sujet déjà maintes fois débattu, mais qui reste controversé, celui des relations entre Tolstoj et le grand théoricien de la guerre Carl von Clausewitz, qui a servi dans l’armée russe au cours des guerres napoléoniennes, et en a tiré des leçons. Tolstoj le savait, qui en a fait un personnage épisodique de son roman. Mais connaissait-il vraiment, autrement que de réputation, la personnalité et l’œuvre de Clausewitz ? Il y a de bonnes raisons d’en douter : d’une bribe de dialogue entre Clausewitz et Wolzogen, surprise par le prince André à la veille de Borodino, il fait une caricature de l’esprit germanique, à la fois pour sa propension à l’abstraction, et pour l’absence, chez les Allemands au service

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 275

de la Russie, de la motivation instinctive profonde qui est à ses yeux la cause profonde de la victoire. Mais ce faisant, Tolstoj paraît ignorer qu’à l’origine, les thèses de Clausewitz, opposant radicalement la guerre « existentielle », mettant en jeu l’existence d’une nation, à la guerre « instrumentale », simple moyen d’une politique, rejoignent sa propre conception de l’originalité de la « Grande Guerre patriotique» contre Napoléon.

4 Dans l’article de Rick McPeak, « Tolstoy and Clausewitz : The Duel as a Microcosm of War », le rapprochement des deux auteurs à partir de l’image du duel est assez superficiel, le duel offrant chez eux une image très générale, plutôt qu’un modèle explicatif (ou « microcosme») du phénomène historique de la guerre. En fait, chez Tolstoj, cette image d’un affrontement obéissant à des règles strictes sert surtout à définir a contrario les caractéristiques de la « guerre patriotique».

5 Auteur d’un livre sur Clausewitz, Andreas Herberg-Rothe, n’évoque que brièvement dans son étude (« Tolstoy and Clausewitz : The Dialectics of War ») la conception tolstoïenne (« existentielle ») de la guerre, que le prince André exprime par les sarcasmes dont il accable les formules des généraux allemands. Il s’applique surtout à décrire avec précision l’évolution de la pensée du penseur allemand qui, à partir d’une conception proche de celle de Tolstoj, inspirée par les victoires napoléoniennes d’Iéna et d’Auerstaedt contre la Prusse, l’a mené, à travers son expérience de la déroute de Napoléon face à la Russie, à reconnaître la supériorité de la défense sur l’attaque, et à revaloriser la conception « instrumentale » de la guerre, soumettant les objectifs militaires à des impératifs politiques. Il évolue ainsi vers une conception « dialectique » de la guerre (qui s’exprime dans sa fameuse « trinité »), tandis que Tolstoj est mené par son rejet de la conception instrumentale à une attitude d’hostilité radicale, c’est à dire au pacifisme.

6 Au thème de la guerre se rattache directement l’une des contributions de la seconde organisatrice de la conférence, Donna Tussing Orwin, professeur à l’université de Toronto, « The Awful Poetry of War : Tolstoy’s Borodino». C’est une excellente analyse méthodique de l’épisode culminant de la description tolstoïenne de la campagne de Russie. L’auteur y met en valeur l’art du romancier, en montrant comment il parvient à « mythologiser» le récit de la bataille en conciliant l’analyse psychologique réaliste des personnages imaginaires et son interprétation personnelle de son déroulement, avec une scrupuleuse vérité documentaire dans la description des lieux et des principaux épisodes du combat.

7 Malgré son titre, l’article d’Alan Forrest « The French at War : Representation of the Ennemy in War and Peace » étudie en fait, en s’appuyant sur les souvenirs des contemporains, russes et français, combattants ou prisonniers, les deux faces de la vision de l’ennemi pendant la guerre de 1812. Il constate qu’elle est surtout marquée du côté français par la découverte d’un pays inconnu, qui remet parfois en question leurs préventions, et du côté russe par une surprenante bienveillance vis-à-vis de l’envahisseur, qui jouit souvent pour eux du prestige de la civilisation dominante de l’époque.

8 La deuxième contribution de Donna Tussing Orwin, « War and Peace from the Military Point of View » est une analyse des articles critiques consacrés au roman, au moment de sa publication, par des écrivains militaires russes. Passant rapidement sur ceux qui ne font que relever les erreurs et les inexactitudes de Tolstoj, elle s’attache surtout à ceux qui critiquent ses conceptions stratégiques (ou plutôt « anti-stratégiques»), en particulier au plus important et au plus disert, le général Mihail Dragomirov,

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 276

professeur à l’Académie militaire, qui relève une contradiction entre l’idée théorique d’une conduite purement instinctive dans le combat et la part de réflexion que révèle la description tolstoïenne de l’action. Tout en donnant raison à ceux qui défendent contre Tolstoj l’importance de la formation militaire et de la réflexion stratégique, elle reconnaît cependant au romancier une vue plus lucide des motivations psychologiques du combattant.

9 L’auteur touche ainsi à une question qui occupe une place importante dans le recueil : celle de la vérité historique. Elle est au centre de l’étude de Dan Ungurianu, « The Use of Historical Sources in War and Peace », qui établit une classification systématique des sources du romancier, puis analyse leur utilisation en relevant les rares cas où elles sont déformées par un souci polémique. Il n’en conclut pas moins, après avoir évoqué des études « révisionnistes» récentes remettant en cause (après une longue période d’éloges inconditionnels) la véracité historique de Guerre et paix, à la fidélité du romancier à la vérité historique.

10 Deux auteurs polémisent de façon plus ou moins heureuse avec la vision historique de Tolstoj. Dans « Tolstoy on War, Russia and Empire », Dominic Lieven conteste l’importance que Tolstoj accorde à la résistance populaire et à la guerre des partisans : elle conduit le romancier, selon lui, à dévaloriser la valeur proprement militaire de l’armée russe, qui devait faire ses preuves pendant la campagne de 1813 en Allemagne. Dans « Moscow in 1812 : Myths and Realities », Alexander M. Martin croit pouvoir opposer à la vision que le romancier nous présente de la ville une image plus conforme à la vérité historique, marquée notamment par la prédominance de l’élément populaire sur l’élément aristocratique. Cette critique, qui adopte comme critère de vérité le point de vue « sociologique» des écrivains des années 40, ne tient pas compte de la spécificité littéraire du roman de Tolstoj et de la fonction qui y revient à la ville de Moscou et à ses composantes sociales.

11 Deux études interrogent la portée idéologique du roman : celle de David A. Welch, « Tolstoy the International Relations Theorist », fait crédit au romancier d’avoir clairement défini le dilemme qui domine les débats théoriques modernes sur les relations internationales, entre les causes objectives des événements historiques et l’action de la volonté humaine et, faute de l’avoir résolu, d’avoir illustré la complexité du problème par la contradiction qui apparaît parfois entre le raisonnement théorique et le récit. À Jeff Love, (« The Great Man in War and Peace»), on reprochera de confondre deux questions bien distinctes, celle du « grand homme», qui se rattache à la problématique historique du déterminisme, et celle de l’idéal moral tolstoïen, tel qu’il se manifeste chez les principaux personnages du roman.

12 Deux articles se situent un peu en marge du recueil par leur caractère d’essai plutôt que d’étude savante : celui d’Elisabeth D. Samet « The Disobediences of War and Peace », qui réunit sous la notion de « désobéissance » différents aspects et épisodes du roman, et celle de Gary Saul Morson, auteur d’un remarquable ouvrage sur Guerre et paix (Hidden in Plain View, Stanford 1987) qui, ici, dans « Symposium of Quotations : Wit and Other Short Genres in War and Peace », s’amuse à repérer dans le roman plusieurs « genres courts », la formule, le mot d’esprit, l’aphorisme, qui n’ont en commun que leur brièveté et qui, chez le romancier, se rattachent tantôt à une intention satirique, tantôt à l’expression d’une vérité philosophique.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 277

Ivan Foletti, Da Bisanzio alla Santa Russia | N. P. Kondakov, Iconographie de la Mère de Dieu

Olga Medvedkova

RÉFÉRENCE

Ivan FOLETTI, Da Bisanzio alla Santa Russia. Nikodim Kondakov (1844-1925) e la nascita della storia dell’arte in Russie. Roma : Viella, 2011, 290 p.

N. P. KONDAKOV, Iconographie de la Mère de Dieu. Vol. III. Introduction et édition d’Ivan Foletti. Rome : Lipa, 2011, 609 p.

1 Ce livre de Foletti, issu d’une thèse de doctorat dirigée par le professeur Serena Romano à l’université de Lausanne, vient de paraître dans la collection « Études lausannoises d’histoire de l’art ». Le professeur Romano, qui dirige cette collection aux éditions de Viella à Rome, a également rédigé l’introduction de cette synthèse consacrée à l’historien de l’art russe Nikodim Kondakov dont l’importance est indéniable pour les études de l’art byzantin et russe médiéval, ainsi que, de manière plus large, pour les études médiévales.

2 Le livre d’Ivan Foletti se divise en trois parties. Dans la première, l’auteur retrace les principales étapes de la biographie de Kondakov (Cenni biografici) en s’appuyant sur les Mémoires de Kondakov (Vospominanija i dumy), publiés en exil en 1927 et réédités en 2004 à Moscou avec une introduction d’Irina Kyzlasova, spécialiste de son œuvre. Ivan Foletti souligne l’importance des origines modestes de Kondakov – fils de l’intendant des princes Trubeckoj, pour qui l’université, la science et les études byzantines devinrent un outil de promotion sociale. Sont retracées ensuite les années d’études, de voyages, d’enseignement à l’université d’Odessa et celle de Saint-Pétersbourg, le travail de conservateur à l’Ermitage et les publications qui se succèdent à un rythme soutenu. La révolution de 1917 fut vécue par Kondakov comme un drame personnel. Après un

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 278

séjour à Odessa et à Jalta, où il possédait une datcha, il quitta la Russie en février 1920, à l’âge de 76 ans. Il passa quelque temps à Constantinople et à Sophia, puis fut accueilli à Prague : ces années pragoises sont d’autant plus importantes pour nous, souligne Foletti, que Kondakov y fonda une véritable école.

3 Dans la deuxième partie de l’ouvrage, Foletti analyse l’étude par Kondakov de l’icône russe (Nikodim Kondakov e l’icona). L’icône byzantine, grecque et russe occupe une place centrale dans le corpus kondakovien. Ses voyages au mont Sinaï et dans les monastères du mont Athos lui procurèrent un accès privilégié aux sources mêmes de cet art ; un rôle non moins important fut joué par la collection d’anciennes icônes – en partie pré- iconoclastes – du savant évêque Porfirij (Uspenskij), ami de Kondakov. La connaissance de ces sources permit à Kondakov d’avancer des hypothèses convaincantes concernant les origines de l’icône, notamment dans le portrait funéraire égyptien. Mais, tout en remontant à l’Antiquité, les icônes étaient peintes et vénérées en Russie, au XIXe et au XXe siècles, de la même façon qu’au Moyen Ȃge. Cet art relevait donc aussi bien de l’histoire que de la modernité.

4 L’intérêt pour l’étude des icônes apparut en Occident pour d’autres raisons : la figure d’Adolphe-Napoléon Didron est exemplaire de ce mouvement. Plusieurs historiens et collectionneurs russes suivirent l’exemple de Didron : Ivan Saharov, Dimitrij Rovinskij, le comte Gregorij Stroganov et, enfin, le maître à penser de Kondakov, Fedor Buslaev. Tout comme Didron, ils s’appuyaient sur des sources particulières – les Guides ou manuels iconographiques pour les peintres d’icônes (en russe, ikonopisnyj podlinnik). Mais les auteurs russes avaient aussi un accès privilégié à l’art des icônes anciennes grâce aux milieux des vieux-croyants, conservateurs de cette tradition ancestrale.

5 Sur ce fond, les icônes apparurent dans les écrits de Kondakov d’abord à l’intérieur de ses ouvrages consacrés à d’autres sujets (ses voyages archéologiques, par exemple). En tant que membre de la Société pour la sauvegarde de l’icône russe, présidée par le comte Sergej Šeremetev, il développa ensuite un intérêt spécifique pour l’icône contemporaine. Enfin, il participa à la publication de la collection de Porfirij Uspenskij. Cet intérêt pour l’icône d’un universitaire russe s’insérant dans un mouvement plus large, celui de la redécouverte (et non pas l’invention, souligne Ivan Foletti) du sens esthétique de l’icône russe, mouvement représenté notamment par Pavel Muratov et auquel Matisse, lors de son séjour à Moscou en 1911, donna une résonnance internationale. Les deux ouvrages de Kondakov consacrés à l’iconographie de la Vierge (1911 et 1915, ce dernier en deux volumes), ainsi que son ouvrage dédié à l’icône, publié bien plus tard, vers la fin de sa vie (en russe à Prague et en anglais à Oxford, mais qu’Ivan Foletti cite dans une récente traduction française, parue en 2008 chez Parkstone), apparaissaient donc liés à ce contexte. Dans son dernier ouvrage, Kondakov analysait la nature de l’icône à partir des données nouvelles, en réfléchissant sur sa place entre l’art et l’artisanat, entre la tradition enracinée dans l’Antiquité et préservée par le canon et sa sensibilité aux pénétrations extérieures.

6 La troisième partie du livre est consacrée aux problèmes méthodologiques, notamment à la relation de Kondakov avec la science occidentale (Kondakov, l’Occidente e le questioni di metodo). La base de la réflexion scientifique de Kondakov, affirme Foletti, provenait de l’Occident. Sa méthode qui fut celle d’un philologue objectiviste, à l’écriture télégraphique, axée sur l’étude de l’iconographie, sans pour autant oublier l’importance de la forme, empruntait aisément au vaste champ de la science contemporaine d’histoire de l’art. Si l’école de Vienne, et tout particulièrement la démarche d’Alois

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 279

Riegl, ne semblait pas lui avoir servi de modèle, c’est avec celle de Gottfried Semper qu’il avait, selon Foletti, le plus d’affinité, notamment quant à la question du rapport entre le prototype et la copie. Mais l’influence déterminante, durant ses années de formation, fut néanmoins française, celle de Jules Labarte (1797-1880). Parmi les collaborateurs de ses années de maturité, les Français furent également nombreux : Kondakov entretenait des relations intenses avec Eugène Müntz, et devint un véritable maître à penser pour Charles Diehl et Gabriel Millet.

7 Ivan Foletti expose, ensuite, une fortune non moins importante de l’œuvre de Kondakov dans le monde anglo-saxon, en citant les exemples du byzantiniste anglais Ormonde Maddok Dalton, de l’Américain Thomas Whittemore, restaurateur de Sainte- Sophie et créateur de l’Institut byzantin américain et, enfin, de Sir Ellis Hovell Minns, traducteur et éditeur des Russian Icons de Kondakov.

8 L’un des chapitres inédits dans la vie de Kondakov fut sa relation avec Antonio Muñoz, superintendant des biens culturels de la Rome fasciste, qui avait été byzantiniste au début de sa carrière et, sur le plan scientifique, devait beaucoup à Kondakov. Muñoz, connaissant personnellement le pape Pie XI qui était bibliophile, réussit à le convaincre de faire acheter par le Vatican le manuscrit du troisième volume de l’Iconographie de la Vierge ; il obtint aussi, de Benito Mussolini, une bourse de 3 000 livres par mois pour son ami. La nouvelle de cette bourse arriva à Prague un jour avant la mort du savant russe.

9 C’est ce manuscrit, ou plus exactement sa traduction française qui, presqu’au même moment, sort des presses de Viella, édité également par Ivan Foletti qui l’a retrouvé dans les archives du Vatican. La traduction fut réalisée, peu après l’achat du manuscrit, au sein de l’Institut pontifical oriental et préparée à la publication. Or, cette dernière ne se fit jamais, le manuscrit de Kondakov étant soumis aux critiques virulentes, notamment de l’un des plus importants médiévistes italiens de cette époque, Pietro Toesca. En effet, à la différence des deux premiers volumes de l’Iconographie de la Vierge, consacrés à l’art byzantin ou d’influence byzantine, qui gardent toute leur importance jusqu’à nos jours, ce troisième volume, qui traite de l’image de la Vierge dans l’art italien de la Renaissance, laisse perplexe quant à son intérêt en dehors de l’historiographie de l’histoire de l’art. Et même dans ce cas, sa publication serait sans doute mieux placée à la suite de celle des deux premiers volumes.

10 Au lecteur occidental, les publications d’Ivan Foletti ouvrent un nouveau domaine peu connu jusqu’ici, celui de l'historiographie de l’histoire de l’art en Russie, qui attend, comme l’auteur le souligne lui-même, des recherches et réflexions nouvelles.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 280

Boris Pilniak, Racines du soleil japonais

Léon-Paul Schaub

RÉFÉRENCE

Boris PILNIAK, Racines du soleil japonais, suivi de Boris Pilniak au Japon en 1926 [Préfacé, annoté et commenté par Dany Savelli, traduit par Barbara Eydely]. Paris : Éditions du Sandre, 2010, 269 p.

1 L’œuvre de Boris Pilniak (1894-1938) est connue pour ses audaces formelles propres, tout comme pour le témoignage qu’elle porte sur les relations entre la création artistique, le fait révolutionnaire et la formation du régime de l’Union soviétique, jusqu’à l’exécution de l’écrivain dans le contexte de la Grande Terreur stalinienne. Le volume que présente Dany Savelli porte sur un texte édité du vivant de Pilniak à partir des chroniques publiées et des notes qu’il avait prises au cours de son voyage au Japon au printemps de 1926. Le travail d’enquête de Dany Savelli aux sources de la presse japonaise et des archives de la police politique de l’Empire nippon reconstruit pour le lecteur les contextes matériels, politiques, policiers et culturels indispensables pour comprendre la genèse, la forme et la réception de ce livre. Pour parvenir à ce tour de force il fallait déployer une connaissance profonde et érudite de la façon dont la société et la littérature russes et soviétiques ont imaginé leurs relations avec l’Extrême-Orient. C’est ainsi que l’enquête adopte quatre directions. D’abord, examiner le rôle que les autorités soviétiques pouvaient attribuer à des intellectuels comme Boris Pilniak comme rouages ou instruments des relations internationales. Puis décrire les ressources idéologiques et culturelles que ce type d’artiste pouvait mobiliser pour affronter l’altérité extrême-orientale. Ensuite, reconstituer le jeu politique et policier japonais tout au long de la visite d’un écrivain, tenu par les uns comme un témoin de la réalité soviétique, pour les autres comme un propagandiste si ce n’est comme un espion. Enfin, analyser les réceptions japonaise et soviétique des articles publiés dans la presse japonaise et du petit volume Racines du soleil japonais en URSS, y compris les

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 281

réécritures auxquels Pilniak a lui-même soumis son livre, dans les différentes rééditions postérieures, pour enregistrer les effets de son second voyage au Japon en 1932 et surtout pour répondre aux exigences du régime à l’égard des écrivains. Le travail est conduit sur ces trois fronts à la fois dans l’étude qui suit la traduction du texte de Pilniak et dans le dense appareil de notes qui en éclaire toutes les difficultés.

2 Jamais Boris Pilniak n’a joui d’un statut comparable à celui d’autres écrivains engagés aux côtés de la révolution d’Octobre comme Vladimir Majakovskij. Il fait toutefois partie des créateurs russes qui avaient été autorisés à voyager dans plusieurs pays européens dans les années 1920 : Allemagne, Grande-Bretagne, Norvège, Grèce. Son inventivité stylistique le plaçait à grande distance d’une littérature didactique, réaliste ou animée par la présence de « héros positifs ». Sa méthode de travail et sa recherche esthétique font grand usage de la technique du collage, qui n’est pas sans rappeler les propositions des cubistes d’avant la Grande Guerre. Il s’agit d’assembler dans une même prose des fragments de textes issus de genres et même de supports les plus variés. De ce point de vue, le volume publié en 1926, à son retour du Japon, demeure fidèle à cette méthode, puisqu’il est composé de la version russe de certains des articles livrés aux journaux japonais, de notes de son journal personnel, et d’extraits de divers types. Le plaisir du collage provient en partie du caractère réellement disparate des pièces convoquées, mais peut-être surtout d’une écriture de la discontinuité qui fabrique le caractère hétéroclite des éléments autant qu’elle l’enregistre.

3 Le voyage de Pilniak fut organisé à l’initiative du grand quotidien Asahi Shinbun. La signature de la convention de Pékin en 1925 et une politique diplomatique des petits pays, marquée par un pragmatisme affirmé, avaient permis de mettre en place des échanges soviéto-japonais, dans un contexte de méfiance réciproque. L’écrivain soviétique arrivait dans un pays dans lequel la littérature russe traduite exerçait une influence considérable que la guerre de 1904-1905 n’avait en rien démenti : Tolstoj demeurait l’écrivain occidental le plus lu dans l’archipel, et le prestige de son œuvre emmenait avec lui Čehov, Dostoevskij, Gor´kij et Turgenev.

4 Le harcèlement par la police locale dont il est victime tout au long de son séjour constitue un des thèmes du livre. La surveillance est organisée par les autorités japonaises bien avant le débarquement de Pilniak dans l’archipel. En effet, son voyage le conduit à Harbin quelque mois après que l’Union soviétique a repris pied en Mandchourie réduisant d’autant la sphère d’influence japonaise en Chine du Nord. Telle qu’il la décrit, cette surveillance policière peut se donner à lire comme une allusion voilée aux méthodes tchékistes en usage dans son propre pays. Il explique, en effet, qu’au Japon l’art de s’insinuer dans la vie d’autrui pour mieux en deviner les desseins et prévenir la mise en œuvre de ceux-ci est très honorable – alors que l’exercice pourrait sembler vil aux Européens. C’est pourquoi, observe Pilniak, on peut à juste titre considérer que tout sujet japonais en voyage à l’étranger est un espion en puissance au profit de son pays. Or c’est précisément ce dont Pilniak lui-même est soupçonné par les autorités nippones.

5 Les Racines du Soleil japonais se divise en trois parties. Un prologue évoque les étapes du voyage qui le conduisent de Russie au Japon. Il est suivi par une série de chroniques sur diverses dimensions de la vie japonaise au regard de la brève expérience que Pilniak put en avoir. Dans l'épilogue, l’écrivain esquisse une réflexion sur la façon dont sa conception du monde a pu se trouver bouleversée par le spectacle des réalités japonaises. Car c’est essentiellement un impact visuel dont Pilniak rend compte dans la

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 282

mesure où, en dehors des épisodes au cours desquels il fut amené à s’adresser à des intellectuels et journalistes japonais, sous forme de conférences ou de causeries, avec le concours d’interprètes, le reste de son expérience de l’archipel est limité par sa méconnaissance totale de la langue.

6 Un des thèmes qui retient son attention dans plusieurs des articles qu’il a rédigés autant que la censure le lui a permis, demeure sa rencontre avec l’art d’Orient. Ce qui, au premier abord, pourrait apparaître comme un cliché, « l’art européen repose sur le temps et vieillit avec l’histoire du temps malgré son effort constant de marcher avec les époques, tandis que l’art de l’Orient, fondé sur les conventions du beau, des hauts sentiments et de la beauté, a rejeté le temps s’est placé au-dessus de lui », vaut pour la conclusion qu’il en tire : « Au Japon, j’ai perdu mon point de vue sur l’art de la littérature ». En effet, le rapport à la temporalité qu’il croit parvenir à décoder le renvoie à la posture qui demeure la sienne dans son contexte russe, celui de l’appartenance à une avant-garde dans l’ordre de la création artistique. Se trouve ainsi convoqué le dilemme de l’artiste happé par le désir d’accoucher d’un monde nouveau mais refusant de dresser un rempart contre le passé artistique et littéraire. Le détour par le Japon, de façon dialectique, permet à Pilniak de donner à contempler un tout autre rapport au temps historique.

7 Dans le même ordre d’idée, l’observateur russe perçoit que les grands accidents naturels, éruptions volcaniques et tremblements de terre, offrent le spectacle d’un temps géologique où les événements se succèdent à un rythme et une fréquence qui intervient dans la vie quotidienne des sujets. Alors que le temps des croyances, des arts, de la définition des goûts et des mœurs, est installé dans une lenteur, parfois une immobilité, qui semble se poser hors de l’histoire de la société. Ce qui dans cette inversion des temporalités reste en jeu est un rapport des hommes à la nature, dans une culture singulière, au regard de l’ambition progressiste et humaniste de transformation de cette nature par les hommes. Nul doute que la soumission japonaise aux lois naturelles relève d’un choix de société et ne doit rien à une sorte primitivisme spontané : « Les Japonais meurent en ordre, quand il y a un tremblement de terre, ils s’arrêtent de bouger et attendent patiemment la mort ».

8 La fascination visuelle passe par les paysages japonais, la calligraphie, le maquillage de geishas. Les descriptions du Mont Fuji adoptent les catégories japonaises, car elles reposent sur l’anthropomorphisme (le Fujisan) et la divinisation de cette montagne qui demeure pour le peuple japonais un dieu protecteur. Hors des échanges verbaux et au- delà des impressions visuelles, Pilniak s’attache à d’autres sensations, par exemple sonores. C’est le cas dans le beau passage où il décrit le bruit des geta (sabots en forme de sandales) : « Au Japon, il y a trois bruits. Le silence, le mutisme des parcs, le bruit d’une cascade qui tombe, d’un ruisselet qui murmure dans la campagne, et le bruit humain des getas ».

9 L’invitation de Boris Pilniak au voyage mental au Japon, ou à travers le Japon, ne peut faire l’objet d’une proposition synthétique. L’admiration que son ouvrage a suscitée en son temps tient sans doute au fait que la technique du collage, par inversion poétique, convertit les stéréotypes en leur contraire. Le matériau brut, fait de clichés et d’impressions pour l’essentiel non fondées sur la parole, dans la composition que Pilniak en donne, se trouve chargé d’une puissance d’évocation et d’une capacité de transmission de l’émotion extraordinaires. Les discontinuités narratives tout comme le refus du lissage qu’aurait exigé un exposé conventionnel ne peuvent que séduire,

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 283

aujourd’hui, tous ceux qui attribuent à la littérature la faculté de produire des connaissances. Mettant en valeur toute la richesse de ce texte volontairement énigmatique, le gros travail d’édition et de mise en contexte entrepris par Dany Savelli permet au lecteur de prendre toute la mesure de l’importance du livre de Pilniak.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 284

Aleksandr I. Andreev, Dany Savelli, eds., Rerikhi: Mify i fakty

Susanna Soojung Lim

REFERENCES

Aleksandr I. ANDREEV, Dany SAVELLI, eds., Rerikhi: Mify i fakty. Sbornik statej [The Roerichs: Myths and Facts. A Collection of Essays]. St. Petersburg : Nestor-Istoria Publishers, 2011, 309 p.

1 Of the many prominent figures of early twentieth-century Russian culture, the painter, stage designer, explorer, writer, and creator of the Roerich Pact Nicholas Roerich (Nikolai Rerikh, 1874-1947) is one whose degree of prestige and cult-like popularity in post-Soviet Russia is curiously contrasted with his relative obscurity abroad. Nonetheless, following the explosion of interest in Roerich in Russia since the 1980s, and above all the significant influence of Agni Yoga, the spiritual movement created by Roerich and his wife Helen Roerich (Elena Rerikh, née Shaposhnikova, 1879-1955) in connection to the occult revival in post-Soviet culture, the artist’s work and his ideas have begun to attract increasing attention in the West.

2 There is no dearth of literature dedicated to the life and work of the Roerichs; yet the bulk of the material tends to be marked by either unquestioned admiration for the couple as spiritual gurus, or else skirts aside uncomfortable issues that connect Roerich’s art with the political and geopolitical context in which he lived. A more critical approach has been offered by Robert C. Williams in his Russian Art and American Money, 1900-1940 (1980), and, more recently, in articles by John McCannon, Alexandre Andreev’s Gimalaiaskoe bratstvo: teosofskii mif i ego tvortsy: dokumental´noe rassledovanie (2008), and Andrei Znamenski’s Red Shambhala: Magic, Prophecy, and Geopolitics in the Heart of Asia (2011). To this body of critical research comes Rerihi: mify i fakty. Sbornik statei, edited by Alexandre Andreev and Dany Savelli and published by Nestor-Istoria Publishers, St. Petersburg (2011). Consisting of nine chapters preceded by a foreword, the volume contains the latest research on the Roerich couple based on previously

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 285

unpublished archival documents by an international group of scholars from Russia, France, Canada, Japan, and Latvia. Abstracts of the chapters are presented at the end of the volume in Russian, French, and English.

3 In their foreword, the editors state that a main goal of the book was connected to the need for a serious scholarly analysis of Agni Yoga, of the religious project of the Roerichs during their period of emigration in the 1920s and 30s (“Ot redaktorov- sostavitelei,” p. 5). Arguing for a “kriticheskii istoriko-religiovedcheskii podkhod” that avoids the two extremes of a “cult-like veneration of the couple” or their “demonization,” they write: “Gorazdo vazhnee analizirovat´, nezheli sudit´ slova i deiania Rerikhov. No dlia etogo neobkhodimo zadavat´ voprosy i stavit´ pod somnenie to, chto kazhetsia nesomnennym, a imenno: rerikhovskie mify (mifologemy) i vse to, chto Rerikhi rasskazyvali o samikh sebe i svoikh “kosmicheskikh Uchiteliakh” (p. 5-6).

4 Chapter one by Ivars Silars addresses the question of Nicholas Roerich’s paternal ancestry (“Nicholas Roerich’s Ancestors: Archives vs. Legends”). Researching the archives of (Kurzeme, Latvia), Silars suggests that the largely accepted claim that the Roerichs are descendants of Rurik is unfounded. Instead, the family name Roerich originates from the German word das Röhricht (reed scrub) or the male name Roderich, which in turn points to a family history not of Varangian rulers, but of German craftsmen who settled in Courland.

5 Chapter two by Nadia Shchetkina-Rocher discusses the presence of kitsch in Roerich’s art (“The appeal of kitsch in Roerich’s aesthetics”). According to Shchetkina-Rocher, Roerich’s early period was characterized by a conscious and deliberate use of kitsch (meta-kitsch), exemplified in the adoption of the postcard, the use of decorative elements, and the eclectic exoticism of his paintings. She claims, however, that following his religious transformation of the 1920s and his deepened messianism, Roerich’s later works reflect a high-flown pompousness and didactic seriousness which (ironically) brings them closer to genuine kitsch.

6 Chapters three and four are by Aleksandr Andreev (“Occultism and Mysticism in the Life and Creative Work of Nicholas and Helena Roerich”; “Esther Lichtmann’s Diaries: The Roerichs in Kulu (1929-1934)”). As the title of the lengthy third chapter indicates, Andreev (who in his Gimalaiskoe bratstvo examines the use of theosophy in the work of the Roerichs) deals directly with the thorny subject of occultism and mysticism in the lives of the Roerich couple and their spiritual and utopian ambitions. Beginning by situating the Roerichs within Russian fin de siècle’s avid interest in spiritualism and the occult, he proceeds in several subsections (“Spiritizm i mahatmy”; “Velikii plan”; “Tvorchestvo Rerikhov-mistikov-proryv v potustoronnee”; “Ognennyi opyt E. Rerikh”) to shed light on the origins of Helen Roerich’s spiritual search, the couple’s creation of Agni Yoga, their purported communication with Master Morya, their visions of the “Great Plan” and the “New Country,” their grandiose geopolitical plans in relation to Russian, America, India, Tibet, the attempts to gain support from the political leaders of Soviet Russia and America, and, most important, Nicholas and Helen’s self- mythologization as the great Russian prophet (guru) and the Russian Tara. In the end, Andreev argues, no cosmic teachers in fact existed, and the couple’s Great Plan for world salvation is best understood as a form of myth creation.

7 Andreev continues to examine the element of myth creation in chapter four through the introduction of previously unpublished material, the diary of Esther Lichtman, a follower of the Roerich couple, written during Lichtman’s two visits to their home in

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 286

Kulu, India (1929-1934). Lichtman’s diary gives us a first-hand look at Helen Roerich, the relationships and conflicts in the Roerich circle, and in addition provides insight to key events such as the British Indian authorities’ denial of a visa to Nicholas Roerich in 1930 and the purported miracle involving the legendary “Buddha’s Chalice” in the Roerich home in 1934.

8 In chapter five (“The Institutional Fortune of N.K. Roerich: The Example of the ‘Association française des Amis du Roerich Museum’ (1929-1935) through Unpublished Correspondence”), Dany Savelli draws attention to the worldwide network created by the Roerichs and their followers for the dissemination of his teachings and points to the need to study the institutionalization of Roerich manifest in the many organizations that bear his name. One such organization was the “Association française du Roerich Museum de New York” established in Paris in 1929 and serving as the European nerve of the central Roerich organization, the Nicholas Roerich Museum in New York. Similar to Andreev’s chapters, Savelli highlights the utopian and myth- making character of the Roerich project through her discussion of the difficulties faced by the Association’s managers and the decline of Roerich’s influence in Europe in the mid-1930s.

9 In chapter six, Yukiko Kitamura presents a brief survey of the publications on Roerich written in Japanese beginning in the 1920s to 2006. These include translations of Roerich’s writings as well as articles and books about the artist by Japanese scholars such as Mitsueshi Numano. Kitamura also discusses Roerich’s visit to Japan (1934) and the positive reception he received.

10 The paintings produced by Roerich during World War II (late 1930s and 1940s) is the subject of chapter seven by John McCannon. McCannon examines the various ideas and impulses that influenced the art of Roerich in this turbulent period, when the artist and his wife not only observed international developments with growing fear, but also faced the failure of the realization of their cherished Great Plan. The World War II paintings of Roerich speak of his antipathy to armed and his wish for a peaceful future of cosmic rejuvenation. Most important, his belief in Russia as the savior of nations develops, around 1937, into an urgent longing to return to his homeland. Given the notoriously inconsistent attitude towards Soviet Russia the Roerichs had exhibited since their emigration in the early 1920s, it is not surprising that the artist failed in his quest for repatriation. The paintings can be seen as a set of credentials addressed to the Soviet authorities in this ultimately vain attempt to return home.

11 Chapter eight examines the extraordinary impact of the Roerichs in late and post‑Soviet society (“The Roerich Movement: A Unique Phenomenon of Post‑Soviet Spirituality”). Noting that the wide popularity of Agni Yoga of the late 1980s and the 1990s and the many Roerich societies and organizations formed throughout Russia have never been subject to an “objective sociological analysis” (p. 236), authors Sergei Filatov and Roman Lunkin look at the ideology and character of this all-powerful Russian movement. They view the influence of the ideas of the Roerichs in post-Soviet society from several perspectives: the sacralization of culture, the adoption of Theosophy, Buddhism, and Christianity (as they rightly point out, this is not merely about the adoption of Eastern religions, but the syncretic combination of these with Orthodox Russian elements), the ideals of the Soviet epoch, and stereotypes of mass consciousness.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012 287

12 The last and ninth chapter looks at the significant influence the Roerichs had in Latvia. Anita Stasulane provides an overview of the history of the Roerich movement in Latvia, which from the early 1920s to 1940 served as a center for the promotion and publication of Roerich’s work in the Baltic region. Stasulane charts the evolution of the Roerich movement in Latvia following its reemergence in 1988, and examines the activity of its members manifest in three spheres of public life: culture, education, and politics.

13 As the summary of the chapters shows, Rerikhi: mify i fakty presents the reader with valuable new information and a wealth of details on the lives and work of the Roerichs. By its very approach the volume does much to dismantle the reverential halo surrounding the reception of the couple and to place their work in a historical and cultural context. However, the structure and organization of the many chapters feels haphazard and incongruous, and, as a result, does little justice to the rich content. One wishes that the volume as a whole corresponded more clearly and fully to its professed aim of addressing the tension between myth and fact in the work of the Roerichs, as stated by the editors in their foreword. While the chapters by Andreev, Filatov/Lunkin, and, to a lesser extent, Savelli, offer in-depth analyses of this issue, the chapters by Kitamura and Stasulane, on the other hand, are more explanatory and survey-like in nature.

14 In addition, inasmuch as the volume is dedicated to the Roerichs as a couple, rather than Nicholas Roerich alone, a stronger focus on Helen Roerich and a discussion of the nature of the collaboration of husband and wife would have been fitting. Although the role of Helen Roerich is partly discussed in the chapters by Andreev and Filatov/ Lunkin, one or two chapters on Helen Roerich per se would have been germane, especially given that the Roerichs’ religious project is more directly connected to her. On a formal note, a brief chronology of the Roerichs and/or a bibliography of available critical literature on the Roerichs would have been useful.

15 These points notwithstanding, in sum Rerikhi: mify i fakty is a welcome addition to the literature devoted to the work and impact of Nicholas and Helen Roerich. The research offered points to yet further intriguing directions in Roerich studies: the Orientalism of the Roerichs, the Soviet Union’s relationship with the East (India, Tibet), the Roerichs as an example of myth-creation, Helen Roerich, and the impact of the occult in Russia today.

Cahiers du monde russe, 53/4 | 2012